Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Иногда все проясняющая мысль неожиданно посещала его среди темной ночи. Он толкал Прасковью Ильинишну, чтобы она проснулась и разделила с ним радость сделанного открытия.
— Пань, а Пань!
— Ой? — тревожно вскрикивала она, хотя все еще находилась во сне. Но с такой, наполовину спящей, он не хотел делиться своей радостью и легонько, чтобы не напугать или не сделать больно, снова толкал ее. И наконец она просыпалась окончательно.
— Чего тебе, Коль?
— Знаешь, что самое главное, из чего все произошло?
— Откуда ж мне знать? Спи, Коль, а. Спать хочется, миленький.
— Экая ты неразумная: спать да спать…
— Ночь же, глупенький...
— А что такое ночь, а? Ну?
— Ой, не знаю. Ночь она и есть ночь — темно.
— Правильно, темно, холодно. Холод всего наиглавнее, лед. Поняла? Погоди, не спи, послушай. Вот когда ничего не было, ни земли, ничего, одно пространство во тьме кромешной, тогда холод стоял невыносимый. Правильно? Правильно. Тогда лед образовался. Потом он подтаял, вода потекла, разлилась в океаны, а в них микробы плавали. Вот и выходит — изо льда все началось и в лед уходит. Человек, померев, каким становится? Застывшим от холода... Смекаешь, Пань? А, Пань?
— Смекаю, миленький... Только я, глупая, спать хочу... Ой, хочу спать, миленький...
Из всех людей, знакомых и родных отцу, самым любознательным и самым терпеливым в слушании его рассуждений был одноногий скотник Пантелеймон Алексеевич. Вся деревня смеялась, глядя на них: встретятся посреди дороги и умничают, не расходясь, несколько часов подряд. Без водки и безо всякой закуски терзают всухую свой мозг, пока жены не прибегут и не разлучат до новой встречи.
Однажды они так болтали о добре и зле и договорились до ерундовины. Нюркин отец придумал, что добро не может без зла, что зло помогает проявиться добру; борясь со злом, люди тем самым двигают прогресс жизни. Эти слова услышал проходивший мимо учитель школы Степан Петрович и даже руками взмахнул от удивления и возмущения. Оказывается, так рассуждать нельзя, это вредная теория, которую выпустил на свет еще в позапрошлом веке ученый немец по фамилия Кант, безответственно утверждавший, что «раздор — начало порядка». А Нюркин отец, значит, слышал от какого-то умника звон, но разобраться в этом звоне не сумел.
Николай Николаевич очень обиделся, услышав такое заявление школьного учителя, и авторитетно сказал:
— Еще чего! Я тебе в каждой деревне по пять штук таких Кантов наскребу, закачаешься... И без немцев соображаем...
И хотя отец обиделся, однако был горд, что собственным рассуждением сравнялся с каким-то знаменитым ученым немцем.
Нюрка перешла в третий класс, когда кончилось ее сельское житье. Отец с матерью устали от деревенской жизни и покинули насиженное гнездо, решив поискать покой на стороне. Еще недавно отец ругал тех, кто бросал родную избу и родную землю, а тут сам отмолил разрешение на отъезд, получил паспорта, забил окна и двери крест-накрест досками и печально оставил со всей своей семьей дорогие эти места.
Город ошеломил и покорил Нюрку сразу, без колебаний и навсегда. Жизнь здесь была шумна, разнообразна и оттого протекала без скуки, в постоянном вращении и развлечении, как на веселой карусели.
Отец устроился дворником в ЖЭК № 27 при огромном восьмиэтажном доме, где получил на первом этаже комнату (16,7 метра) для проживания и для ночного сна. При квартире была самостоятельная уборная — большое удобство, ибо не надо было женщинам бегать во двор и студить нежные места своего тела. В деревне половина бабьих болезней получалась из-за туалетного неудобства во время зимней стужи, а тут было безопасно в любую погоду и так хорошо, что Борис Гаврилович, старик бухгалтер, проживавший в соседней комнате, приспособился там читать свежие утренние газеты.
Квартира была из двух комнат и кухни. Ванной не было, но со временем обещали установить и ванну, а пока рекомендовали купаться в городской бане с очень приличной парилкой. В бане ходили специальные женщины, которые за дополнительные деньги мыли и терли мочалкой желающих. Нюрка со смехом глядела, как охали те, кого мыли эти женщины, будто беспомощных детишек: растерев мочалкой, облив водой, начинали обхлопывать со всей силой ладонями — шлеп, шлеп. В деревне такого не было.
Первые месяцы Нюркин отец никак не мог привыкнуть к своей работе: быть дворником оказалось не так уж просто, тут требовалась, помимо физической нагрузки, некоторая умственность, особенно в обращении с поливочным шлангом. Однако со временем он приспособился и даже заслужил благодарность жильцов, которые поместили его фотографию в стенной газете.
Газета долго висела во дворе под стеклом, а потом отец взял ее домой на длительное, вечное хранение как память о своей трудовой доблести.
Нюркина мать поступила сначала посудомойщицей в столовую, но не прижилась благодаря интригам некоторого постороннего лица, имевшего знакомство с кассиршей и пожелавшего тоже работать при пищевом учреждении. Мать поплакала, но бороться не стала и нашла себе другое место, не имевшее никакой выгоды, однако спокойное, располагающее к душевному равновесию и к общению с умственно развитыми, вежливыми людьми. Она поступила уборщицей в городскую библиотеку и здесь среди книг проработала несколько тихих лет.
Жили спокойно, мирно, копили кое-какие денежки, обрастали уютом.
Но однажды раздался гром среди ясного неба — как-то ночью отец сильным своим возбуждением побудил Нюрку и мать.
— Срам какой! Это же срам и позор, — отчаянным голосом говорил он. — Мы кто? А? Клопы какие? Мы ж люди! Цари природы! Зачем деньги копим? А? Копейкиными рабами заделались, пропади они пропадом!
— Ай, милый, — вскрикнула мать. — Зачем ты кричишь? Ночь, Коленька... Может, съел чего, родненький?
— Копейками объелся! Душа у меня не умаслена, лишена кругозора... Я ж русский мужик, Паня, не буржуй какой пузатый, не капиталист, не хочу капитал копить. Не хочу душу рублями губить...
Он выдвинул ящик комода, достал с самого дна увязанные в тряпицу деньги, скопленные долгими месяцами.
— К едрене-фене! Порву, раз-два, и... обрету полную свободу...
— Счумел, ирод?— закричала мать. — Тут жизнь наша, Нюркино тут приданое и обмундирование.
— Отойди, Паня!
— Опомнись, блажной! Это ж советские деньги, приличные. В кутузку тебя за них сунут, полоумный!
— Голоси! Это в тебе копейкин раб голосит. Не подходи, Пань!
Но мать изловчилась, выхватила деньги и убежала прятать их на кухню. Он не погнался за нею, а когда она вернулась, сказал:
— Преступление я, Паня, совершил перед всею своею жизнью. Предатель я, вот мне какое имя. Землю бросил. Тебя согнал. Не желаю больше плевки на асфальте чистить. Забыл, как земля родная пахнет!
— Ну, будет тебе, ложись, чего уж теперь... живем, сыты, обуты, — сказала мать и заплакала, ей тоже стало жалко ушедшую деревенскую жизнь.
— Начхать на все это, а, Пань? На квартиру, на совки-скребки, метелки, шланги, на абажуры и мягкие постели. Уедем, Паня, уедем, моя распрекрасная. Воли хочу!
— Куда ж ехать?
— Обратно, в родное гнездо. Мне ж на руки свои стыдно глядеть, Пань, они ведь к земле приспособлены, все о ней знают, а я оторвал их от ихней истинности. Кто ж землю уважит, Пань? Бросили землю, и уважить некому. Не могу я тут...
— Что ж, я жена, куда хозяин, туда и я, баба неотесанная...
Но уехать им никуда не пришлось...
Через несколько дней мать умерла.
Умерла она в понедельник в восемнадцать часов тридцать минут. Последние ее слова услышали чужие, случайные люди, соседи по больничной палате, а не дорогой супруг и не дочка Нюрка. Еще утром она была жива, дышала воздухом, смотрела на окружающую жизнь, а вечером ее не стало. Она лежала бездыханная и не реагировала ни на что, равнодушная к жизненным радостям и огорчениям, и выглядела моложе своих тридцати девяти лет...
В этот день Николай Николаевич проснулся, как обычно, на раннем рассвете. Тьма ночная уже синела, переходя в утренний туман. Николай Николаевич осторожно откинул одеяло, чтобы не разбудить дорогую супругу, и удивился: она не спала, а глядела в потолок совсем не сонными глазами.
— Ты чегой-то? Размечталась?
— Ага.
— О чем же?
— А ни о чем. Вообще. Обо всем.
— Как это так, обо всем? — Он засмеялся.
— Тише, — сказала она, — Нюрку разбудишь.
— Ее с пушками не побудишь. Рассопелась, слышь...
Они послушали смешное Нюркино сопенье, и Николай Николаевич прижался к любимой жене. Она была по-утреннему теплой, чуть запотелой, мягкой.
Он аккуратно погладил ее плечи, поцеловал груди — груди у нее были маленькие, как у какой-нибудь девчушечки-соплюшечки, она ужасно стеснялась их, хотя, такие маленькие, они очень волновали его. Поласкав, он полежал, отдыхая, думая о ней, о радости жизни, об утренней свежести, перебирая пальцами ее волосы, вкусно пахнущие мылом.