Алла Драбкина - ...и чуть впереди
Про себя он давал ей самые обидные клички, ликовал, наблюдая, как она неловка. Иногда его так и подмывало обратить внимание других ребят на эту ее неловкость, подчас даже некрасивость, но для этого он был слишком горд. Да и не по-мужски это было, отец бы не одобрил. Отец говорил, что мужчина может себе позволить все, кроме одного — быть бабой.
Отряд уходил на прогулку, а Женька шлялся по лагерю. Даже старшие ребята — у теннисного стола, у турника — охотно принимали его в свою компанию.
— Лобан, вот мы тут поспорили: у кого скорость больше, у «волги» или у «москвича»…
— Лобан, ты обещал досказать «Монте-Кристо»…
— Лобан, а помнишь про «Пеструю ленту»?..
В конце концов, можно было просто перевестись во второй отряд, ведь уже стукнуло тринадцать. Он так было и решил. Но, после того как вожатая поймала его на курении, почему-то передумал. Наверное, он должен был бы ее возненавидеть, ведь он нарывался на то, чтоб разозлить ее, и достиг своего, она оскорбила его, но… не мог.
Женька Лобанов жил только с отцом. Мать его умерла при родах. Хозяйство в доме вел пенсионер из соседнего подъезда, бывший кок, дед Савелий.
— Терпеть не могу баб, — говорил отец, — готовить должен только мужчина.
Когда собирались друзья отца, он готовил сам. Жарил шашлыки, тушил шпигованную баранью ногу, как-то по-особенному резал помидоры и сыпал на них столько перцу, что гостям было не прочихаться.
Отец был огромный и рыжий. И руки у него Тоже были рыжие, и ресницы рыжие.
Женька совсем не был похож на отца: черный как смоль, с чуть азиатскими глазами в косинку.
— Я похож на маму, да? — спрашивал он.
— Да.
Фотографий матери в доме не было.
— Мы так любили друг друга, что нам некогда было фотографироваться, — говорил отец.
Отец был всемогущ. Он мог взять за шкирку двух пьяных мужиков и столкнуть их лбами, не просто так, а в воздухе. Приподнять и столкнуть. Он умел водить машину. Однажды он убил медведя. Его слушались чужие псы. А самое главное, что он умел делать, — это «резать людей» (так он сам говорил). Весь день в доме трещал телефон, и Женька знал, что это звонят люди, которые хотят, чтобы отец резал их собственноручно. Иногда, если бывал пьян, отец непозволительно грубил в трубку:
— Идите вы, в конце концов, к черту с этой опухолью, это сделает любой студент. Плевать я хотел, кто он такой, ваш муж, и не нужны мне ваши деньги. Не злокачественная у него, поймите, а Лобанов один.
— Не злокачественная, вы этому радоваться должны! А мне это просто неинтересно.
И бросал трубку.
Старик Савелий презрительно кривил губы.
— Чего кривишься? — кричал отец. — Что я выпил, да? А ты когда-нибудь резал? Ты видел этих ублюдков, которые даже лечиться достойно не могут? Подай им Лобанова! Кривишься, что я ее к черту послал?
— Женщина к тебе со своей бедой, а ты с ей так-то. Еще ниже к земле ее гнешь.
— А она меня не унижает? Думаешь, она первый раз мне деньги сулит? Вчера я ей прямо в лицо говорю: «Что у вас за психология торгашеская? Думаете, без денег я хуже резал бы?» Другая бы хоть обиделась, а ей все равно. Позвонила вот. И опять за свое.
— Так ведь, конечно, за свое. Она за своего мужа болеет. Легко ли ей под чужой нож его класть? Про тебя ей наговорили, тебе она доверяет. А тебе, вишь, ее беда неинтересная. Больно горд. А ты живи, как все.
— Нет, братец. Если наковальню поставить, а молот рядом положить — ни шиша не скуешь. Равенство только и получится — на одном полу лежат. А молот-то, он повыше должен быть, сверху трахнешь — чего и слепишь.
— Я человек простой, не понимаю таких речей.
— Ну и отстань тогда.
Иногда отец не грубил по телефону, совсем иначе говорил. Хоть слов ласковых в его лексиконе не было, но тон был мягкий.
— Чего, бабка, говори. Как ушибся? Да не реви ты, толком говори, Два года назад? Ясно, скажи, Лобанов велел. Сейчас еду.
А вообще-то дома отец бывал редко, и к телефону подходил Женька. Его почти всегда принимали за женщину.
— Миленькая, скажи мужу… Мы всё ему сделаем, скажи… попроси за нас. Когда он придет-то?
Женька бурчал в трубку что-то нечленораздельное, и ему передавалась тревога людей, говорящих с ним по телефону.
Иногда отец крепко пил с приятелями. Женька уже знал, что это случалось, когда успешно проходила очень уж трудная операция. Или, наоборот, когда кто-то умирал под ножом.
— Ну посмотрите, сколько я выпил! Нет, вы посмотрите на руки, Все равно не дрогнут! И этими руками!.. — Он вытягивал вперед свои огромные, обросшие рыжими волосами лапы с толстыми, будто негнущимися пальцами.
— Ты не виноват, поздно было, — утешали его.
— Я же все могу! Я все могу! Почему я не мог эту заразу… Нет, не поздно. Это я! Вы гады все, вы не верите в меня! А я говорю — будет по-моему! Я эту гидру!.. Я должен мочь. Все!
Савелий, если присутствовал при этом, всегда говорил одно и то же:
— А потому, Митенька, что горд очень. Вот Петр Первый знаешь как помер?
Все гости знали уже версию Савелия о том, как помер Петр Первый, пытались прервать его, но он все же говорил:
— Стал он это, значит, на коне через Неву скакать. Ему говорят: помолись. Скажи: «Богово и мое». А он вместо того: «Мое или богово». И утоп.
— Мое или богово? — краснея, гремел отец. — Мое!
Потом отец начинал бушевать, хватать кого попало за грудки, гнать гостей из дому. Женька знал, что только он один может его утихомирить.
— Бать, хватит, — говорил он спокойно.
Отец тут же соглашался, хвастался перед всеми сыном, клялся, что у его сына никогда никто не умрет под ножом.
Потом, после ухода гостей, долго сидел на постели у Женьки.
— Ты ведь будешь врачом? Будешь? Ты им докажешь, что ничего не поздно? Твое, а не богово. Ты вот такусенький был — а уже другой, чем все. Ты мой сын, понимаешь?
Женька любил отца. Даже когда был тот в самом расхристанном виде. Он прощал ему даже то, что иногда в доме появлялись женщины. Они обычно приходили, когда Женька уже спал, и встречал он их только утром на кухне, за завтраком.
— Жизнь! — кратко объяснял отец, снисходительно глядя на гостью.
И Женька перенял от него это снисходительное отношение, хотя женщины обычно лезли к нему с сюсюканьем и все пытались погладить по головке. Но Женьке хотелось их укусить.
Одна из них жила у них около года. Звали ее Галя. Было ей восемнадцать, но выглядела она на все тридцать, до того была толста и медлительна. Поначалу вид у нее был непотребный, но, неделю побродив по магазинам, она приобрела всякое барахло и даже огромные золотые серьги.
Женька с этой Галей разговаривать не мог, потому что она все время говорила о еде и даже понятия не имела, кто такой Шерлок Холмс. Но потом он все-таки придумал одно развлечение, постоянной жертвой которого стала Галя.
— Вот это картина Бетховена, — говорил он, показывая на висевшую на стене репродукцию Айвазовского.
— Музыку к «Чио-Чио-сан» написал Евтушенко, — сообщал он в другой раз.
Или так:
— Галя, ты не читала вчерашнюю газету? Там пишут, что в Англии обнаружили лошадь, которая на трех языках говорит всем «Добрый день».
Галя верила всему. Женька издевался над ней жадно и со вкусом, Когда же она ляпала что-нибудь подобное при гостях отца, Женька делал вид, что к этому совершенно не причастен. Отец же оглушительно хохотал и говорил всем:
— А зато какая толстая! Вы видели где-нибудь такую? У меня самая толстая жена. Жена Гаргантюа и должна быть такой.
Случалось, что Галя не приходила ночевать. После того, как она возвращалась, отец несколько дней спал в Женькиной комнате на медвежьей шкуре в обнимку с приблудной собакой неизвестной породы. Однажды Женька нашел в кабинете у отца очень странную записку, Вот что там было написано:
«Объяснительная записка
товарищу Лобанову Д. от Ивановой Г.
Я ни ночивала потому что встретила Севу и мы выпили и он сказал что я зазналася и забыла старых друзей и мы пошли к Сони а потом я ни помню чего было.
Подпись: Иванова».
В один из дней Галя исчезла, а вместе с ней исчезли несколько сот рублей из ящика буфета, отцовское ружье, Женькин фотоаппарат и «картина Бетховена».
Савелий сокрушался, а отец оглушительно хохотал:
— Сам бог помог, Савелий. Я сделал все, что мог. Ты, брат, посуду кипятком ошпарь…
— A то я не шпарю, каждый день шпарю.
Одна только женщина Женьке нравилась. Ее тоже звали Женя. Она приходила раньше, чем Женька ложился спать, и до утра никогда не оставалась. К Женьке не лезла, не пыталась ему понравиться, даже наоборот, когда отец начинал при ней ругать Женькиных учителей, злилась:
— Ты, Лобанов, дура. Парню с людьми жить. Тебе доживать, а ему жить. Ты хоть делом свою гнусную жизнь оправдать можешь, а он-то пока никто… Ему учиться.