Глеб Пакулов - Глубинка
Тик-так, — мерно, с достоинством, отстукивали ходики. Скоро в окнах домов заполыхало от зари, потом косые лучи солнца мазнули по крышам, вызолотили голубей, подсекли торчком стоящие над трубами дымы, и они качнулись, закучерявились: потянул с реки утренний недолгий ветерок. Над котельной фабрики вспух белый шар пара, и казалось, заголосил он, а не та медная штуковина, что зовется гудком. Высокий, требовательный звук ударил в голубой купол неба, шарахнулся от него вниз и накрыл призывающим ревом дома поселка. Захлопали двери, калитки, в улицах, по-утреннему гулких, бухал топот многих ног. Люди шли на фабрику. Шел и Котька. В ряд долгих военных дней вставал новый. Он начался здесь и шагал в глубь России, оповещая о себе утренними гудками заводов и фабрик, — многотрудный день конца лета тысяча девятьсот сорок второго года.
Здоровье Ульяны Григорьевны не улучшалось. Есть она не могла, только глотала жидкое, и то с трудом. Врачи рекомендовали ей молоко. А где его взять? В поселке только у двух хозяев были коровы, да и те даже в летнюю, травостойную пору молока давали мало. Имели коровку и Мунгаловы, но у них было полно детворы мал мала меньше, им самим не хватало. Старшенькая дочка Мунгалихи, Зинка, водила буренку на поводке, как собачонку, кормила травой у заборов, по картофельным межам, а от такого корма молочная река не побежит. Был выход — возить со спиртзавода барду, но сама Мунгалиха не могла, едва ковыляла на больных ногах, старик тоже едва выползал на завалинку, а муж там, где все, — на фронте. Вся надежда была на двенадцатилетнюю Зинку. Если приспособить двухколесную таратайку, сверху примостить бочку, впрячь корову да помогать ей тянуть этот груз, можно было бы кормить корову вволю. В помощь Зинке, вернее — главным возчиком, решено было нарядить Котьку.
Осип Иванович с этим предложением и сходил к Мунгалихе, договорился. В день наладил таратайку, умостил сверху двухсотлитровую бочку с крышкой, завел в оглобли буренку, запряг честь честью. Прежде чем трогаться опробовать, покурил. Котька видел: ему, бравшему призы за джигитовки, горько хомутать корову. Дымокур щурил глаз от дыма, перебрасывал цигарку из одного угла рта в другой, мял лицо в горестной улыбке.
— Будет возить, — заключил он. — Только подковать.
— Как ковать? У нее копытце раздвоенное, — возразил Осип Иванович. — Она идет, а они растопоршиваются, чтоб сцепление с землей было.
— Цапление! — Дымокур хмыкнул. — Кем она там цапляет? Щипы надо!
— Говорю — копыто раздвоенное! — Осип Иванович показал на пальцах. — А подкова их сожмет. Да она не пойдет, сжамшись-то! Это ж природа у них такая, попробуй подкуй!
— Так подкову-то надо специальную! — стоял на своем Дымокур. — Раздвижную придумать!
Осип Иванович сердито сплюнул, ткнул повод в руку Котьке.
— Давай объезжай. Пойдет и так.
Мунгалиха со страхом слушала их разговор.
— Ну, язви вас совсем! — наконец обрела она дар речи. — Ты чо придумываешь, черт плешивый? Корова в подковах — это где видано? Срамота-а!..
То, что Котька будет возить барду на корове, смущало его, было стыдно за себя и жаль буренку. Бочка огромная, еще надорвется и совсем не станет давать молока. С Мунгалихой порешили так — за каждую ездку по литру.
С этого дня декалитры, очереди за талонами на барду, горы золотистой мякины, медленно уползающая назад дорога, протестующий от насилия мык коровы стали сниться Котьке. Постепенно, сначала полбочки, потом треть ее, наполнял он парной бардой под брезентовым, отвесно висящим рукавом, сверху засыпал мякиной, плотно накрывал крышкой и под злые, нетерпеливые крики: «Отъезжай! Чего вошкаешься, раззява!» — по колено в луже, кисло пахнувшей хлебом, тянул прочь буренку, освобождая место следующей повозке или машине. Уже на сухом месте он впрягался в лямку, приделанную к оглобле таратайки, и, надрывая жилы, помогал корове выбраться в горушку на ровную дорогу. Сзади, упираясь тонкими руками в бочку, толкала, вихляясь худеньким телом, черная, как уголек, Мунгалова Зинка.
Оставалась неделя до занятий в школе. Дни стояли погожие, ботва на картофельных полях начала жухнуть, густую листву деревьев редкими проплешинками тронула желть. В один из таких дней Котька с Зинкой подъехали к спиртзаводу, встали в хвост длинной очереди. Рассудительная Зинка подергала носиком и сказала свою обычную фразу:
— Хлеб здря переводят.
Здесь действительно вкусно пахло хлебом, чуть подгоревшим, поэтому мысль, что дорогую пшеницу или ячмень безжалостно гробят, перегоняя в спирт, казалась дикой. Зинка не представляла, зачем в трудную годину, когда хлеб выдают строго по карточкам, его надо переделывать на что-то иное. Котька втолковывал ей, что спирт нужен для медицинских целей, раненых лечить, его бойцам в окопах дают, чтоб не мерзли.
— Лучше бы хлеба больше давали, — тоскливо гнула свое Зинка.
Он передал ей повод от коровы, сам пошел в голову очереди. Здесь, у брезентового рукава, сутолока, шум. Человек, отпускающий барду, восседал вверху на площадке, крутил ручку крана. Коричневая и густая струя хлестала из брезентового рукава в бочки, бидоны, цистерны. Колеса телег в огромной луже под рукавом вязли по самые ступицы, из-под лошадиных копыт летели брызги, рычали надсадным ревом полуторки и ЗИСы.
Когда отъехала наполненная бочка, а следующая еще только пристраивалась под налив, к брезентовому рукаву потянулся мятый котелок. Его протягивал седой старик в длинной солдатской шинели, в обрезных сапогах-опорках.
«Деда Гоша!» — узнал Котька и пошел за ним. Старик бережно, двумя руками, нес перед собой котелок. Полы старой, в жженых подпалинах шинели намокли в луже, тяжело колыхались, хлопая по коротким голяшкам.
Старик спустился к берегу, сел на уступчик и строго, поверх котелка глядя на реку, стал пить. Сердце у Котьки сжало. Не потому, что деда Гоша пил барду, нет, ее многие пили, он сам пробовал: немножко горчит, а так ничего, хлебная сыть в ней — вот что главное. Сердце сжало по другой причине: не добрался деда Гоша до родного погоста.
Котька подошел к нему, молча сел рядом. Дед покосился на него из-под седой навеси бровей, узнал, но никак не выказал радости.
— А-а, внучек, — равнодушно проговорил он и выплеснул остаток барды. Земля быстро впитала жидкость, и сверху остался коричневый оплесок гущи.
— Живой? — спросил дед. — А я прихворнул было, а опосля все хорошо стало. Только чирьи на пояснице. Просквозило, видать. Так я тут лечусь. Барда, она от чирьев пользительная. Смерть им от нее.
— Где ж твоя серьга, дедушка?
— А нет ее, серьги-то. На хлебушко променял. Дед закашлялся, достал комок грязного платка, утер глаза. Обманула малайка-то, живой я. Да-а. Скоро поеду. Чуток поправлюсь — тогда. Я тут, внучек, к эшелону пристроился. Как сформируют его и — ту-ту! Песню мою не забыл? Помнишь?
— Помню, дедушка.
— То-то. Дома как?
Котька хотел было рассказать о гибели Кости большого, о болезни Ульяны Григорьевны, но не стал. Дел весь в себе, на самом своем краюшке, не тронет его чужая смерть, он свою ждет. Да и вспоминать лишний раз, взбаламучивать то, что черным илом осело на душе, не хотелось.
— Как у всех, — ответил на вопрос деда Гоши. — Пойду я, очередь подходит.
— А ты и иди, внучек, иди. — Дед запахнулся полами шинели, поджал под грудью руки.
Котька кивнул ему и пошел вверх. Зинка уже наполнила бочку, отъехала в сторонку, поджидала его.
— Куда пропал? Хорошо, дяденьки помогли, — встретила она упреками.
Дома Котьку ожидал отец, и они поехали в город, в больницу. В палате Ульяна Григорьевна встретила их напряженными глазами, будто сказала: «Все, умираю». Котька с ужасом глядел в ее глаза, понимал — они силятся что-то сказать. И он понял их просьбу. Умом ли, сердцем, а понял. Склонился над матерью, подставил лоб. И свершилось невозможное: лишенная всяческого движения, Ульяна Григорьевна приподняла голову, коснулась холодными губами его лба, как благословила, уронила голову на подушку, закрыла глаза.
Ночь провели они на скамейке, у больницы. Утром, войдя в палату, отец медленно опустился на соседнюю койку, зарыдал в ладони. Котька вцепился в спинку железной кровати, стиснул зубы, стараясь прогнать от глаз темные круги, но они наплывали все гуще, в ушах стало глухо, в них вязли чьи-то выкрики, потом пол ушел из-под ног, и наступила темнота…
Когда он очнулся, матери в палате не было.
После похорон Ульяны Григорьевны Котька в школу больше не пошел.
Вальховскую поместили в психиатрическую лечебницу, и Вика часто стала приходить к Костроминым. Совсем редко в доме появлялась Неля; они с Катей закончили курсы и работали в госпитале.
Отец приезжал раз в неделю, когда сдавал рыбу. Вставал чуть свет и опять уезжал на озеро. Там стоял балаган, рядом склад под бочки с рыбой. Перед отъездом, вечером, сказал Котьке, чтоб тот был посерьезнее, как-никак — единственный остается мужик в доме. Против того, что Вика в общем-то перекочевала в их дом, Осип Иванович не возражал — куда девчонке податься; однако внимательно вгляделся в Котькины глаза, пригрозил: «Только обидь сироту!»