Василий Еловских - Четверо в дороге
Люди не могли подолгу сердиться на Шахова. Ругнутся и — забыто. В голосе Прохора я не чувствовал озлобления. Проша даже улыбался.
На другой день, зайдя в контору, я услышал, как Шахов говорил в телефонную трубку:
— Можем рекомендовать на курсы слесаря Горбунова. Профорг, стахановец. Член партии. Вы его должны знать. Ну, с грамотешкой у него, действительно, не того... Но это умный, развитый человек. И хороший общественник. Зачем же на такие курсы посылать мальчишек? Жаль! Жаль! По-моему, он бы вполне подошел.
Зять отмечал день рождения. «Знаете что, позову-ка я Шахова». Тоже оригинал: никто из рабочих не осмеливался звать в гости начальника цеха. Василий и сам не верил, что Шахов придет, и позвал так, для шика: смотрите, какой я. Но тот пришел. И пил, — поменьше Василия, побольше меня. Держался запросто. Спьяна Василий ему «тыкать» начал, говорил с ним грубовато, критикнул за что-то. Шахов — ничего, улыбался. Это приятно удивило меня.
Закончив работу, я вышел из цеха. Иду к проходной, и кажется мне, что все еще слышу шумы станков и гудение моторов — суровую цеховую мелодию, в которой есть все же своя напевность.
По дороге работница бежит, спотыкается, взлохмачена, руками размахивает, глаза дикие. Кричит неживым каким-то голосом:
— Пожар! Пожар!!!
В первое мгновение я на мартен глазами стрельнул, хотя никакого пожара там быть не может.
Горели склады цеха ширпотреба, расположенные на краю заводской территории, у тына, за которым густо стояли вплоть до Чусовой деревянные избенки рабочих. Маленькие склады маленького второстепенного цеха. Огонь охватил всю ветхую постройку из пересохших бревен и досок, пламя проело крышу и рвалось в окна — исчезнет, покажется, исчезнет, покажется, будто кто-то неустанно оттягивает его внутрь. Дым мечется над складами и, гонимый ветром, застилает цеховые корпуса, черную прокопченую землю, наносит слабый, но непривычный здесь, на заводе, и потому тревожный запах костра. Слышится зловеще нарастающий треск горячего сухого дерева. Люди суетливо бегают, громко и нервно кричат. Все кому-то подают команды. Пожарников нету.
Страшно было видеть эту суетливую, будто пьяную толпу на заводе, где все слаженно, заранее определено.
Юркий подросток-рабочий, выкрикивая что-то непонятное, нелепо подпрыгивая, — можно подумать, что рад пожару, — укрыл голову плащом и ринулся через дверь в огонь. Визгливо, испуганно закричала женщина, матюкнулся мужчина, Подросток тут же выскочил, таща кровать (цех ширпотреба среди прочих изделий выпускал кровати). На него опять закричали.
Но паренек был, видимо, самолюбив и не очень сообразителен. Ему нравилась эта роль — он в центре внимания. Пренебрежительно махнув рукой: «Эээ!», парнишка снова исчез в огне. И — не появился. Я схватил ведро с водой, вылил на себя и бросился за мальчишкой. Когда выливал воду, увидел Шахова и Василия — они бежали сюда. Много людей бежало, со всех сторон.
Огонь хорош в домашней печи, привычно и приятно смотреть на него в мартеновском цехе. А когда пылают деревянные здания... Я нырнул в это страшное море. Помню, в миг тот беспокоило меня почему-то только одно: как бы не выжечь глаза, сохранить глаза, ни о чем другом не подумал. Обдало адовым жаром, едучий, удушливый дым ударил в рот и в нос; я споткнулся — доска, бревно? Нет, что-то мягкое; нащупал ногами неподвижное тощее тело парнишки, приподнял и потащил, задыхаясь, напрягаясь от ужаса, чувствуя, что воздуха нет, почти нет, — лишь раскаленный дым. Куда-то не туда побежал — стена, пылающая стена. Сверху, на теле, огонь, а внутри — глыба льда от страха: «Пропал! Неужели пропал?!!»
Закричал что-то самому себе непонятное, несуразное, дикое, лишь бы кричать, кричать, дать знать о себе, взбодрить себя. Бросился в другую сторону, огонь и дым раскаленной свинцовой оболочкой закупорили горло, прикрыли меня всего — сверху, снизу, с боков и давили. Я почувствовал, что горю. Весь! На плечах и руках жгучая боль. Такой же болью резануло по спине. Мальчишка вывалился из рук. Конец! Я не сказал себе «конец», я ничего не сказал ни вслух, ни про себя, а просто почувствовал всем существом своим, понял, что погибаю, что меня уже нет, сжался, пошатнутся вперед, назад и — все.
Очнулся, когда огонь уже потушили, и пожарники в касках рылись в золе среди полуобгоревших бревен. Поташнивало. Дышу, как загнанная лошадь. Нестерпимо жжет спину, плечи, руки и лицо. На теле пузыри.
Пахнет гарью, одеколоном и — что удивительно! — хвоей. Когда дунет ветер с гор — слышу только запах хвои. Почему-то обострилось обоняние.
Оказывается, когда я потерял сознание, в огонь бросился Шахов, схватил меня и парнишку, побежал, упал, и тут подоспел Василий.
Шахов, парнишка и я лежали рядом, возле обуглившихся, еще испускавших холодный дым, построек. На лицах и на руках у нас повязки. Рядом стоял Василий в непривычной для него вялой позе, покуривал, посматривая на нас, Чуб его, такой пышный, крепкий, начисто сгорел, остались мелкие кудряшки, темноватые от копоти, похожие на волосы негра. Шныряли туда и сюда какие-то женщины.
Нам с Шаховым пришлось полежать в больнице.
Трижды за свою жизнь ложился я на больничную койку и всякий раз, выздоравливая, чувствовал наплыв необыкновенной животной радости, наполнявшей всю мою душу. Радости, которая рвалась наружу, которую не хотелось утаивать. Я начинал много, горячо говорить, беспричинно смеяться, улавливая изучающие взгляды все понимающих врачей. Подарки, забота, особое внимание — от этого было даже стыдновато: ведь я сейчас здоровее здорового. Чистейшие, веселые палаты, только бы свадьбы устраивать. Почему так: здания больниц почти всегда светлы и веселы, а контор — нередко унылы, мрачны?
Лежишь и думаешь. О чем-нибудь да думаешь — уж так устроен человек. Это только кажется, что бывают минуты, когда ни о чем не думаешь. Вроде бы не думал. А ну-ка вспомню, «Что это на стене — черное пятнышко или муха?» «Интересно, насколько часто здесь красят двери? Белешеньки». «Не прогуляться ли мне по коридору?»
Больше думал о Шахове. Он был рядом, перед глазами.
Приглядываюсь. Не человек — машина: в двенадцать ночи засыпает, в шесть утра на ногах, ни позже на минусу, ни раньше на минуту. Полна тумбочка книг. Технических. Другие лежат, ходят, рассказывают байки, отдыхают. Этот, как в школе, что-то высчитывает, читает, записывает. Палата стала цеховой конторкой — и мастера, и рабочие тянулись сюда. Всякий разговор сводился на заводские дела.
Пришла Аня.
Улыбается виноватой вымученной улыбкой. И эта улыбка обращена не к Шахову, а почему-то ко мне.
Шахов будто засыпает. Спросит что-либо о ее житье-бытье, о заводе и опять как изваяние. Странно! Ну и пара!
— Приходите, захватывайте с собой ребят и девчат.
«Не хочет, чтобы приходила одна». Этим он уже оскорблял меня.
На следующий день она пришла с большой оравой. В палату завела их медсестра, говорливая, набожная женщина. Набожная-то набожная, а посты, как сама говорила, не соблюдала и вдобавок к этому — любительница сбрехнуть. «Подковыривала» деловитого Шахова:
— Райская жись тут у вас.
— Так оно! — в том же тоне отвечал Шахов. — Ведь мы не врущие, не болтающие, пост соблюдающие.
Сейчас медсестра сказала:
— Вот он, орел!
— С подпаленными крылышками, — добавил Шахов.
Все засмеялись этой наивной шутке. И уже не могли утихнуть. Сколько сидели, столько и смеялись. Молодые!
Шахов старался показать, будто Аня для него ничего не значит. Такая же, как все, одинаковая. Наивная хитрость. Ведь видно было, что она для него и он для нее значат больше, чем кто-то другой. У него убыстрялась речь при разговоре с ней, деревенел голос. И смотрел на нее не так, как на всех. Она выглядела грустной, обиженной. Уходила последней. Сказала Шахову с пренебрежением:
— Эх, ты!
В больнице он был другой. Не чинодрал. Не позер. Раньше, поговорив с Шаховым, я нередко раздумывал, правильно ли вел себя. Вспоминал, что сказал Шахов, что сказал я, каким было выражение его лица, каковы интонации голоса. Противно, утомительно! В больнице эти навязчивые мысли не кололи меня.
Я стал смотреть на Шахова немного по-другому. Думал: в чем-то нехорош, да, но и хорошего в нем все же немало. Вспоминал слова Василия: «У нас два Шаховых. Один на заводе, этот хужее». Только почему же он так с Аней?.. Мелковат во взаимоотношениях с ней. Прятаная любовь. Мелко, гадко!
10
Когда-то люди скучать-грустить любили, песни жалобные пели, тягучие, бесконечные, слушаешь — и такая, бывало, тоска берет, хоть волком вой.
Теперь же грусть не признавали, вроде бы даже. И не потому, что не было причин для нее, были причины — всякое случалось. А просто считали грусть чем-то отжившим. Это, мол, мелкобуржуазная расхлябанность, от гнилой интеллигенции. А грусть, она ведь разная бывает, иногда и не враг, а друг. Порой взгрустнется от песни, от фильма интересного, от воспоминаний или просто так, не поймешь от чего. Молодыми мы с Катей любили по берегу Чусовой ходить. Катя говорила: «Грустно мне, хоть реви, а пошто — не знаю». Лишь телята да бесштанные ребятишки готовы все время подпрыгивать от восторга. Те, кто агитировал в тридцатые годы за вечное веселье, тоже, я думаю, грустили иногда, но пугались этого хорошего чувства, скрывали его.