Александр Плетнёв - Шахта
— Сердце слышу. Вот, стучит, стучит, будто идет кто усталый. Вот, стучит. Я теперь знаю, как оно стучит, всегда буду слышать...
— Ну, ладно, пора.
А она руку его не отпускала, точно страшилась остаться одна.
С крыльца Михаил сошел осторожно, почему-то заботясь, чтоб не проломить старенькие ступеньки. У калитки остановился. Нет уж, кто в сердце тебя уносит, тот не чужой тебе. Раиса стояла в темном проеме дверей, платком прикрывала вздрагивающие губы.
— Ты пиши нам, — сказал Михаил таким голосом, что и сам его не узнал. — Что, как там... Помощь, может, нужна... не стесняйся...
Поднялся на асфальт насыпи, глядел сверху на четкое отражение дома в Мочале, на сам дом, на эту темную кучу гнилья, зубчато ощетинившуюся обломанным карнизом крыши.
К Азоркину в больницу он пришел на следующий день. Долго ждал в сквере — Азоркину как раз делали перевязку. Вышел прогуляться Федор Лытков. Кожа да кости под тонким полотном пижамы. В шахте, бывало, на себя нанижет ватников да сверху еще натянет капюшон резиновый — и похож на человека, а тут комар комаром.
— Только в шахте был и уж в больнице! — удивился Михаил.
— А-а, — махнул рукой Лытков. — Радикулит... Давнишний уже, застарелый...
Сел рядом, темные руки переплел в коленях, как муха лапки, выгорбатил костлявую спину. Михаил вспомнил, каким могучим мужиком был Лытков лет двадцать назад: бревна кидал, как веники. Казалось, за что ни брался, веса не чувствовал. Сколько машин на его веку износилось, сколько он, кидая уголь, лопат о почву стесал, сколько кайл сбил по самую трубицу, сколько вагонеток перекатал!.. Не счесть.
— Отдыхать тебе надо, дядя Федя. Сколько можно?
— Отдохнем! Придет время, вечно отдыхать будем... Это теперь: только вылупился, а ему уж отдыхать давай. У меня вон внуки... полдня в школе отсидят, полдня по улицам пробегают, а лето придет — грядку картошки не прополют. Покупай, дед, на шахте путевки: отдыхать! Это мы с тобой, как заведенные. Ты к Петру?
— Ага.
— Волк он, Азоркин твой, как есть — хищник. Семью моего Степана разрушил. Внуки теперь без отца... Я Азоркину тогда говорил: погоди, поплачешь. Сбылись мои слова... Он и мне жизнь годов на пять поубавил.
— Нехорошо, так, дядя Федя. Старый человек, а такое говоришь...
— Нехорошо, нехорошо! — Дед недовольно покачал головой. — Больно ты добренький, а я не такой.
— Ладно, дядя Федя, дай нам с Петром поговорить, — сказал Михаил, увидев идущего к ним Азоркина.
— Говорите, что ж... — Лытков поднялся. — Только гляди, Мишка, на кого слова тратишь. Себя пожалей, совет мой!
— Говорил с Райкой? — Азоркин сел, прижал к груди забинтованную культю, как ребенка. — Я тебе наказ давал...
— Говорил... — От его ли резкого тона, от слов ли Лыткова Михаил стал закипать раздражением. — Уехала она вчера!
— Так-так!.. Уехала...
Азоркин долго глядел перед собой, затем переломился, точно от удара под грудь, обхватил голову здоровой рукой, плечи мелко вздрагивали, и Михаил понял, что тот плачет, но вместо жалости почувствовал в себе внезапное озлобление.
— Перестань нюнить! Скулил бы при тех, кто не знает! Тьфу!
— Плюешься? — выпрямился Азоркин. — А вот это ты видел? — потряс культей перед лицом Михаила. — Угнал Валерку, а втроем бы подняли. Корж-то пустяковый был... Выходит, виноват! Ты... И рука целая была бы! Целая! — Опять сунул культей Михаилу под нос. — А теперь зачем мне жить? Если родная жена от меня отказалась?
— Заткнись! Много ты понял. Ты про детей ни разу не вспомнил. Замолчи, а то не погляжу, что калека... Тебе и вправду жить незачем!
Михаил зло бросал слова и был страшным: Азоркин, испуганный, отпрянул на край скамейки.
— Ты чего... грозишься? Сам знаешь мое состояние... — сказал, будто извинения попросил.
— Привык к семи нянькам! А теперь ни одной не будет! — не унимался Михаил. — Поживешь один, небось думать станешь.
— Поживем — увидим, — взбадривал себя Азоркин, а у самого глаза растерянно метались. — Еще сойдутся наши пути-дорожки!..
— Да нет уж! У каждого своя. И мне по твоей не ходить.
— Не тебе судить, праведник! Такой праведник, что тошно с тобой. Вон у Вальки своей, хочешь, спроси!..
12
Колыбаев чего угодно ожидал от комиссии, но только не того, что так секанут под корень дорогого его начальника. Пока в те заполошные минуты Свешнев соображал, как вырваться от смерти, он, Колыбаев (понял сразу, что Свешнев будет бить корж кайлом до тех пор, пока либо спасет Азоркина, либо сам вместе с ним останется в завале), не возжелал оставаться в этой «братской могиле». После ему захотелось еще и чистым остаться со всех сторон. А из кого перья полетят — ему было все равно. Да опять же вовремя сообразил: нет, не все равно. Иметь благодарного начальника — это почти то же, что еще одну сберкнижку... Вспомнил, как заорал Свешневу, зачем Ковалева угнал — втроем бы корж подняли, понял, что правильно сделал: на этот крючок можно рыбку поймать, отманить ею опасность от Головкина. В сумраке за копром и без того перепуганному Валерке Ковалеву в два счета доказал виновность Свешнева; Валерке-то доказал, но дышло не туда вывернулось: Головкин сам рядовой. Из бросовой кости навару не накипятишь.
Но и своего Колыбаев упускать не собирался. Головы не терял, а «шариками» в ней крутил почище, чем та машина, которая в бухгалтерии начисляет ему получку.
И снова выследил Валерку, будто воробья, ускользающего от кошки.
— Ты почему тогда из лавы удрал, гаденыш?
— Так дядя Миша приказал... — заскулил Валерка.
— «Дядя Миша», — прошипел Колыбаев. — А у тебя свой котелок не варит? Да я тебя сам к прокурору уволоку! Ты знаешь, что все из-за тебя? Корж-то видал?
— Плохо видал. Глыба…
— «Глыба», — опять передразнил Колыбаев. — Не удрал бы, ковырнули вагой — и целая рука. Сам удрал и валишь на дядю Мишу... Что же, по-твоему, тебя, дурака, я теперь выручать за так должен?..
Комиссия не успела уехать, а Колыбаев уж прикинул: свое брать надо. Подкараулил Головкина на его тропке в закоулках поселка, пожаловался:
— Сомнения меня одолели, Василий Матвеевич. Да и совесть...
— В чем же дело, Ефим Петрович? — усомнился и Головкин настороженно, а внутри все так и оборвалось: «Беда одна не ходит...» И вид у него был такой, что Колыбаев на миг пожалел его. «Не трогать тебя, что ли?» Но тут же ругнул себя, что жалость в душу допустил.
— Насчет Ковалева я сомневаюсь. Зря мы с тобой его того... по черной дорожке направили. Жалко парня — молодой совсем...
«Никого тебе, Колыбаев, не жалко, — понимал Василий Матвеевич. — Ты новую пакость задумал... Да только вот какую?..» Вслух же сказал:
— Что же ты предлагаешь, Ефим Петрович? Сам знаешь, что нам теперь изменить ничего невозможно. Да и пользы не будет возвращаться к этому...
— А чего мне предлагать? Пойду да и признаюсь Комарову. Все расскажу, как мы с тобой... Чего терять? — дуроломом попер Колыбаев. — А ты еще ИТР. Тебе еще под шкуру добавят сала. То бы туда-сюда да опять в дамки, а тут уж!
— Чего же ты хочешь? — спросил Василий Матвеевич, хотя уже догадался, к чему клонит Колыбаев.
— Чего?! Даром, говорят, и чирей не садится. Тыщу дашь — и разойдемся!
— А говорил, Ковалева жалко... — Василий Матвеевич зачем-то еще пытался ловить Колыбаева на лицемерии. — Что же ты так...
— Всех жалко! Тебя тоже жалко... — вздохнул Колыбаев.
Вздохнул, а в лице ничего не изменилось. И Василий Матвеевич в который раз подивился на этого человека. Не помнил, чтобы лицо Колыбаева когда-либо теплилось хоть каким подобием человеческих чувств — деревянная маска.
— Цена, думаешь, высокая? — Колыбаев по-своему расценил молчание Головкина. И пояснил: — Нужда цены не спрашивает.
Василий Матвеевич повел взглядом: кругом ясная благодать осеннего дня, в садах и огородах копошатся люди, прибирают урожай на зиму, а он не может позвать их на помощь, не смеет крикнуть: «Помогите! Грабят!» Подумал: «Почему, почему я не могу этого сделать? Когда у меня не только отнимают деньги, но и унижают душу? Разве я не имею права на помощь?»
— Деньги принесешь завтра, в это же время, — строго сказал Колыбаев. — Вот сюда, — ткнул кулаком в землю.
— Расписку дашь?
— Хм... — Колыбаев поворочал глазами. — Кто же в таком деле расписывается?
— А где гарантия, что я принесу деньги, а ты потом еще не потребуешь?..
Василий Матвеевич Головкин, пережив только что чувство унижения, гадливости и страха одиночества, беспомощности, страдая душой и телом от непривычного для него рабочего дня, сам не заметил, как доплелся до Ольгиной калитки. Долго прилаживал воротца на место, будто затем только и пришел, чтоб возиться с этим гнильем. Что-то смутное удерживало его у калитки, и он в своем горе не мог и не хотел сразу осознать, что все, чего от него Ольге нужно было, — все уветрилось враз: и положение и деньги. Он ничего ей не принес, кроме своей боли.