Александр Плетнёв - Шахта
Обзор книги Александр Плетнёв - Шахта
Александр Никитич Плетнёв
Шахта
1
Тот сентябрь в Приморье был тайфунным. Из-за сопок с океана врывались в долину тугие, рывучие ветры, плотно забивали низкое небо темно-серой массой, и проливались хлесткие, долгие дожди; реки и речки сносили мосты, рвали плотины, затопляли жилье, и даже через монолитную бетонную крепь ствола шахты пробивалась вода, обваливалась в глубину; штреки становились сырыми, скользкими от насыщенной влагой струи воздуха, и тогда тяжело работалось в забоях.
Начало осени — время тайфунов, но обычно пронесется за месяц два-три ветродуя-водолея, коротких и буйных, а меж ними и после них — дни, будто выкованные из золота, и небо из крепкой сини натянуто над долиной — от сопки до сопки. Но тот сентябрь был особый; видно, один и тот же тайфун толокся на одном месте, вихрил и не хотел уходить.
Михаил во вторую смену работал до часа ночи, и едва кончилась смена и остановились конвейеры, а уж напарники на ходу надевали куртки на пропитанные потом рубахи, пригнувшись, как перепелки в скошенной траве, спешно уходили гуськом: «шух-шух-шух». «Догоняй, Михаи-ил!» — едва донесся голос, свет истлел за ними — и тишина.
Он сбросил с себя майку, выжал пот, а когда надел ее, выжатую, то будто змеи опоясали тело, — до того показалась холодной. Снял с деревянного колышка, вбитого в рудстойку, куртку, перекинул через плечо ремень самоспасателя-противогаза и, скользя спиной по рудстойке, сел на почву. «Хлещет, должно, на-гора», — подумал, почему-то беспокоясь, и чувствовал вместе с беспокойством истомную слабость: ни рукой, ни ногой не двинул бы. Не помнил, чтобы такое с ним было раньше, но только левая сторона груди вся затяжелела и хотелось спать. Безлюдная тьма лавы едва дышала почти горячей рудничной атмосферой, словно этот воздух исходил из пасти зверя. Михаил торопливо допил из фляги теплую воду и опять расслабился, затих, прислонив голову к рудстойке.
Звуки, оказывается, жили, — это после металлического лязганья конвейера, глухого грохота комбайна лава показалась пустой. «Гук-гук-гу-ук», — где-то далеко вверху лопалась, разламывалась порода, будто кто-то работал там, долбил обушком. «Ах-х, кох-х, уф-ф», — стонали, кряхтели рудстойки, медленно погибая под тяжестью, а в самом тупике отработанного пространства лавы, где рудстойки почти все были поставлены «на колени», обрывались, глухо шлепали коржи породы, шлеп-шлеп — редко так, вроде кто-то ступает: ступит и прислушивается, и опять сделает шаг-два, и вновь затаится.
«Яшка ходит», — говорят шахтеры. А бывает, во время работы вдруг «заиграет» кровля, хлынет порода обвалом, и какой-нибудь шахтер то ли в шутку, то ли всерьез кричит из безопасного места: «Яшка, ты чего на своих-то?! На своих-то ты чего?»
Давно-давно, когда еще и дед Андрей в шахте не работал, рассказывают, трудился забойщиком паренек Яшка. Любили его на руднике (тогда углем в долине владел капиталист, а вместо теперешнего города Многоудобного Плывунный рудник был) за вольный нрав; часто он подбивал шахтеров на бунты против хозяина, ну, хозяин подговорил своих слуг, те и устроили обвал, захоронили живьем Яшку в глубокой земле у самого угля. Люди побоялись хозяина, не стали сразу Яшку откапывать, а потом будто бы решились, да не нашли Яшку в завале — ушел он сам, а как и куда — неизвестно, больше никто никогда его не видел. Только ходит он с той поры за завалами, над старыми и новыми забоями, то забудет про свою обиду, и тогда не давит кровля, не обрывается сверху порода, и работается людям спокойно, то вдруг разбушуется, разгневается, и начинается усадистое давление, размалывает крепь, до угля на животе еле проползают, а там Яшка наберет в горсть мелкой породы и сыплет, как горохом, на каски да спины — это самое опасное, когда мелочь «закапает», «задождит». Яшка предупреждает: уноси ноги! «Капеж» не обманул ни разу — обвал не минует.
Складно люди придумали эту печальную легенду. Может, и не было Яшки в жизни, но уж приметы подземные знай-ведай, коль в шахту пришел, не гордись, приглядывай за каждой-мелочишкой, думай-соображай, иначе Яшка этот набьет тебе шишку или того хуже, Тут чистый опыт, и ничего больше. Науки нету, чтоб изучил — и работай. Ни одна умная голова для шахтерского дела такой науки придумать не могла. Так и называется: «горное дело», а раньше горным искусством называли. Вот как — искусством! А искусство, как известно, дара и таланта требует...
Михаил сидел, отдыхал, слушал жизнь потревоженных недр и по гуркотящим, шлепающим, тяжело отпыхивающим звукам почти точно знал, что происходит в породе над его головой, знал, что лава «постарела», что кровля «затяжелела» над ней, и если лаве не сделать ремонт, то через сутки-двое кровля «сядет по-черному», то есть запечатает лаву обвалом вместе с конвейером и комбайном. Потом ему подумалось, что кровля терпеть больше не станет и «сядет» прямо сейчас, но уходить не поторопился — так тянуло тело к почве, что и осторожность пропала.
Перед спуском в шахту Михаил напомнил начальнику участка Василию Матвеевичу Головкину, что надо приостановить лаву для ремонта, но тот подозвал тогда Михаила к столу, словно ему не хватало сил говорить на расстоянии трех метров, и сказал каким-то мятым, жеваным голосом, что и вплотную было еле слышно:
— Ты, Свешнев, знаешь главное качество шахтера? — И сам же ответил: — Это смелость, находчивость, риск, конечно. Выдержит еще кровля!
Борис Черняев, горный мастер двадцати с малым лет, что-то старательно записывал в замусоленный толстый журнал и тут бросил ручку, уставил удивленное лицо в такого непривычно смелого Головкина.
— Здесь, конечно, не опасно... — показал на стол Черняев. — А лаву надо закострить! — сказал с упрямым вызовом.
— Закострим в свое время, — мягко, но настойчиво клонил к своему Головкин. — А сегодня я с вас уголь спрошу...
Михаила Головкин тоже немало удивил.
— Ефим! — окликнул бригадира Колыбаева. — Слышал, что я сказал? И ты, Петр...
Петр Азоркин в углу, у дверей, пытал Валерку Ковалева:
— Кроху имеешь?
— Чего?
— Ну девку, — скалился Азоркин. — Слушай сюда, — басил он приглушенно. — Я тебя научу. Лошадь, говорят, бойся сзади, а бабу спереди...
— Хы-хы!.. — тряс Валерка кудрями и краснел. — Как это?..
— Петр! Ефим! — звал Михаил. — Не касается, что ли?
— Раз начальство решило... — Азоркин выказал из-за спин смуглое горбоносое лицо. — Чего дуть-то против ветра! — И опять к Валерке: — Эх, мне бы твои годы...
— Ладно, на месте увидим, что делать. — Колыбаев лениво разглядывал по-совиному желтыми круглыми глазами заправленный кузнецом гаечный ключ, стучал серым горбылем ногтя по фиолетовой стали. — Недокалил, сапожник. Не ключ, а репа, — ворчал незлобно, будто разговор велся не о лаве, а о ключе.
— Свое дело знай, Свешнев, — почувствовал поддержку Колыбаева Головкин. — Если каждый будет не в свое...
— Вы чего крутите-то? Не против ветра, а против себя дуем!..
— Закострим лаву, — уже слабее настаивал Черняев. — И дуть тут нечего.
— Садись, Свешнев. Сядь, наряд мешаешь давать, — задвигал Головкин губами, похожими на грибы-моховики.
Михаилу подумалось некстати: если хлопнуть Головкина по плечу, то из-под ладони пыхнет зеленый дымок тлена. «А ведь лет на десяток старше меня... И всю жизнь не подымался из-за стола. Видно, без движения тела и души трухлявостью взялся». И показалось, скребни его, сделай прорешку — и вытечет он, осядет, как пустой мешок. Но все же сидела в Головкине какая-то пружина, постоянно и монотонно двигающая его, как шестеренки часов. Все уж привыкли к тому, что Головкин такой: размазня-тесто, ни себе, ни людям радости. Ну и ладно, дыши себе, сопи, поглядывай на все осоловелым взглядом, а мы сами по себе, в свободе, без понуканий и нажимов, станем вести забои, выгонять на-гора уголь. Да, станем... если бы так все было! Пухлая рука Головкина много лет вела участок, будто лошадь под уздцы. Не было ее, свободы-то, — невидимый поводок-то, похоже, крепкий был. Ах, черт, да кто же с этого поводка рвется? Колыбаев? Так он в молодости свою меру определил: «Мне, — сказал как-то, — все равно: хоть уголь лопатой наваливать, хоть тебя на этой лопате по штреку возить — лишь бы деньги платили». Черняев вот появился, как штычок ранневсходного злака: прямой до опасной хрупкости. Его самого беречь надо, пока не поймет, что прямо сорока летает, да дома никогда не бывает. Такого даже Головкин без натуги через колено сломает.
...В начале смены в лаву со штрека вползали по-собачьи на четвереньках — до того вход в лаву зажат. Азоркин последним вполз, на четырех костях стоя, подурачился: руку вытянул, словно лапу в стойке, слух насторожил к «разговору» кровли.
— Гав, гав!
Колыбаев крутил головой, большой и круглой, оглядывал кровлю. Шеи у него, казалось, совсем не было, и голова крутилась прямо в плечах, точно в шаровом соединении.