Леонид Жуховицкий - Остановиться, оглянуться…
Когда я вышел из корпуса, Светлана сидела на лавочке, на той самой лавочке, где я увидел ее в первый раз. И опять в руках у нее была зелененькая книжка.
Стихи, что ли? Наверное, стихи…
Она встала и пошла мне навстречу, вернее, даже не навстречу, а так, чтобы ее дорожка влилась в мою.
— Что тут делала? — спросил я.
— Читала.
Я взял у нее из рук зелененький томик и узнал, еще не раскрыв, по обложке.
— Нравится?
Она ответила спокойно и негромко:
— Очень.
— А вообще кто твой любимый поэт? Она сказала, бережно беря у меня книжку:
— Вот он, Есенин.
Ах, да, он же был гуманитарник, казался таким плохим, а на самом деле был таким хорошим… Светлана спросила:
— А тебе он нравится?
На такой вопрос всегда трудно ответить. Нравится, очень нравится. Но мой Есенин и ее Есенин — это два разных поэта.
Я небрежно сказал:
— Ничего…
Об ее Есенине я лучше отозваться не мог. Я думал, она надуется. Но она, кажется, приняла это как должное.
Еще мы поговорили о Лермонтове, Блоке и о самоубийстве Маяковского. Она сказала:
— Я читала, что он был очень легко ранимый, а вся его грубость была просто защитной маской… Наверное, он был очень одинокий — иначе бы не покончил с собой.
Голос ее звучал робко и слегка вопросительно. После каждой фразы она поднимала глаза на меня, будто спрашивала, верно она говорит или нет. Мы шли рядом, уже вышли из больничного парка, а я все не мог придумать: как же мне начать разговор о Сашке?
Она сказала, не поднимая глаз:
— Гоша, можно мне с тобой поговорить?
— О чем? — спросил я.
— О Саше.
Я промолчал. Но и она молчала. Тогда я спросил:
— А что случилось?
Она не сразу ответила:
— У меня все кончилось, а у него нет.
— Ты ему об этом сказала?
Она глуховато проговорила:
— Да.
— А он?
Пауза была долгой, на целую минуту.
— Ему очень плохо.
Мы подошли к метро, и суета у касс и турникетов прервала этот странный разговор, так не похожий на обычную женскую исповедь, — умершая любовь вещь и сама по себе достаточно грустная, но сколько женщин приходят даже в редакцию, специально чтобы выговориться, с болезненным сладострастием отслужить долгую панихиду по покойной любви…
Народу в вагоне было не много, нам бы никто не помешал. Я знал, в чем мне следует ее убедить, и, в общем–то, знал, как убеждать. Но вместо этого я стоял и думал: а почему она решила рассказать обо всем этом мне?
Сашка попросил меня поговорить с ней, и я ему обещал. От этого разговора мне никуда не уйти, а начинать его в другой раз будет, пожалуй, куда трудней. Я обо всем этом помнил и все равно молчал и не подбирал подходящие слова, хотя, наверное, сумел бы найти их без труда.
Да, это была моя обязанность. Но сейчас она почему–то отдалялась и рассеивалась, как и другие мои обязанности, как письмо, которое я получил вчера, как статья, которую я буду править завтра, как очень важный деловой разговор, который предстоит мне на днях…
Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…
Я смотрел на людей, которые входили и выходили — каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда — это было его дело.
И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, — надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять — но вот нужно ли?
«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» — вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.
Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.
Но мы уже подъезжали к центру.
Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.
Два раза — хватит, пожалуй?
Я спросил:
— Ты что завтра делаешь?
— Ничего.
— А институт?
Она сказала:
— Я могу не пойти.
— Институт пропускать не стоит, — покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил:
— Стипендию хоть получаешь или на мороженое мама дает?
— Я не люблю мороженое, — сдержанно ответила она, и я вспомнил, что теперь стипендия от отметок не зависит.
Впереди засветлела Арбатская. Мне было выходить здесь, ей — на следующей. Но она молча пошла к дверям следом за мной.
Мы вышли и остановились в проходе под массивным нависающим сводом.
— Ну? — спросил я.
Она сказала:
— У нас завтра только физкультура и старославянский.
Я вспомнил:
— Завтра у меня до черта работы, весь день придется болтаться по городу. Давай встретимся вечером — тогда и поговорим.
Она попросила:
— А можно я буду ходить с тобой?
Назавтра она пришла ко мне в редакцию. Я сразу понял, что это она, — так робко приоткрылась дверь.
У меня сидел Володя Кубарев. Светлана заглянула, увидела его и хотела тут же молча прикрыть дверь. Но я крикнул, чтобы она заходила…
Она села в дальний угол и сидела тихо, сложив руки на коленях. Лицо ее не выражало ничего, кроме скромности. При ней, как при хорошей секретарше, можно было говорить обо всем.
— Ну, как? — спросил я Володю.
Классик вздохнул:
— Денег нет.
Я понимающе кивнул.
Это, собственно, не было новостью — денег у Володи не было никогда. В нашей редакции не раз пытались дать ему заработать, посылали в командировки: к таланту все относились сочувственно, даже Одинцов, тем более что покровительствовать Кубареву было безопасно — он проходил по благополучному ведомству певцов русской природы и знатоков родного языка.
Но вскоре выяснилось, что большому писателю не под силу малые задачи: Володя писал мучительно долго, даже дежурный репортаж, времянку, однодневку строя из фраз с вековым запасом прочности…
— Халтуру бы какую найти! — задумчиво проговорил классик. — Вон Петька Дубов переводами занялся, за три недели роман перевел. Сотня за лист, да еще потиражные!
Я неопределенно пожал плечами. Роман за три недели — это, конечно, жизнь. Но ведь халтурить тоже надо уметь. Тоже, пожалуй, талант, и тут наш общий приятель Дубов на коне…
— Вот Лозовой тоже неплохо устроился, — сказал Володя.
Мы поговорили еще немного, и он взял у меня пятерку до первого гонорара. Достал записную книжку и сделал соответствующую пометку — вот уже шестой месяц он развивал в себе практичность и для начала аккуратно записывал все свои долги. Когда–нибудь комментаторы академического издания будут морщить профессорские лбы над загадочной строчкой: «Гошке — пять…»
Мы говорили, а Светлана тихо сидела в углу, как девочка–подросток, еще не привыкшая претендовать на мужское внимание. Уходя, Кубарев попрощался с ней, и она, прощаясь, встала.
Я ее спросил:
— Ну, как тебе у нас?
Она улыбнулась и сказала, что нравится. Потом показала глазами на кресло, в котором только что сидел Кубарев:
— А он тоже журналист?
— Нет, он писатель, — сказал я и добавил, отвечая не на вопрос ее, а на выражение лица: — Твой внук будет изучать его в школе.
Я не ожидал, что она сразу примет это на веру. Но она смотрела на меня, как пятиклассница на учителя математики, и лишь попросила объяснить непонятное место в теореме:
— А почему он говорит только о деньгах?
— Потому что у него их нет.
Она промолчала, но по глазам было видно, что опять не поняла.
Я пояснил:
— Не было бы таланта, говорил бы о таланте.
Мне надо было сделать кое–какие мелочи, и я сказал Светлане, что малость поработаю, а она пока может читать или звонить по телефону. Но она не стала ни читать, ни звонить— просто сидела и озиралась, как дети в незнакомой комнате.
Я спросил, не поднимая головы:
— Тебе не скучно?
Она ответила:
— Ты не беспокойся — мне вообще не бывает скучно.