Леонид Жуховицкий - Ночной волк
Обзор книги Леонид Жуховицкий - Ночной волк
Леонид Жуховицкий
Ночной волк
Жизнь в эпоху перемен
Древним китайцам приписывают то ли поговорку, то ли заклятие: не дай вам Бог жить в эпоху перемен!
Но что делать россиянам, если весь двадцатый век в нашей нелегкой для жизни стране был эпохой перемен? Да каких! Все традиции, все обычаи, все уклады беспощадно рушились. У каждого поколения было свое землетрясение и свой потоп. И не было Ноя со спасительным ковчегом.
Труднее всего перемены переживают мужики в лучшем мужском возрасте. Глава семьи, хозяин, кормилец, надежный и уважаемый — и вдруг ты, как говорится, никто, ничто и зовут никак. Квалификация, опыт, стаж — никому все это не нужно. Начинай с нуля! А как начинать? Как конкурировать с мальчишками, для которых весь этот распад и хаос — милое сердцу и очень богатое возможностями житейское море?
Но чем труднее героям книги, тем интересней с ними автору. Сорокалетние мужики, наше потерянное поколение, авантюристы — как же сложно этим одиноким бойцам в чужой непонятной войне, где все зыбко, где вчерашний бандит сегодня депутат, а завтра министр (или в обратной последовательности), где из всей житейской прочности осталась разве что тяга к женщине.
Однако что бы вокруг ни происходило, мужик не имеет права быть слабаком.
Жизнь в эпоху перемен не сахарна. Но — времена не выбирают…
В близком отдалении
Тогда мне только исполнилось двадцать четыре, и мы впятером — Федька, я и еще трое — были в Крыму на халтуре. Хотя много ли это слово скажет? То была счастливая халтура молодости, когда деньги в общем не так уж и важны, а важно лето, море в полгоризонта, ухоженный пляж в ста метрах от рабочей площадки, набережная с ее пестрым поздним гуляньем, «павильон» под старой шелковицей — наш фанерный сарайчик на четыре койки, не скудеющая бутыль местного вина в ведре у колодца, базарчик, заваленный крупными помидорами, ранними дыньками, золотисто-красными персиками — и горы, горы в близком отдалении…
Да и сама наша халтура давала радость.
Мы подрядились расписать три стены — две в клубе пансионата, одну в столовой, — и эти большие поверхности, доставшиеся нам серыми и шероховатыми, теперь зависели от нас и дразнили обилием возможностей. Утвержденные когда-то эскизы давно затерялись, нам дали чьи-то наброски — ни масштаба, ни цвета, — твори не хочу! Федька выкинул лозунг: «Сделаем халтуру халтурно!» — и мы ухватились за веселую формулировку. Пусть другие обманывают заказчика, выдавая вместо искусства халтуру, — мы тоже обманем: вместо халтуры — искусство!
Главным у нас был мужичок со странной фамилией Бондарюмко — видно, еще над прадедом подшутил какой-нибудь пьяный писарь. Звали его Володя, возраста не имел: может, тридцать, может, пятьдесят. Серый мятый костюм с мятым же галстуком не снимался даже в жару. Единственный из нас он не имел отношения к живописи и единственный из нас уже был членом Союза художников. Как попал? А черт его знает! Год назад он вступил в кооператив на Бульварном кольце — думаю, это сделать было потруднее.
Бондарюмко был человек ценный. Он вел все наши дела, заключал договоры, оформлял бумаги — нам оставалось только расписывать стены. Время от времени он совал нам какие-то ведомости, раза два в месяц давал деньги: то по сорок рублей, то вдруг по сотне. Мог бы, в принципе, не давать ничего — кормили бесплатно. А в Володиных финансовых интригах никто из нас и приблизительно не разбирался.
Жил Володя не с нами, а в отдельной комнатке при клубе — иначе, говорил, местные начальники неправильно поймут…
В тот вечер мы сидели у себя в «павильоне», вернее, рядом, за вкопанным в землю тесовым столом. Попискивал транзистор. Двое играли в шахматы, я «болел». Тут же Бондарюмко что-то делил и множил в ученической тетрадке. Мой друг Федька, приземистый, лохматый, космы на глаза, просто сидел: то молчал, то посвистывал. Медленно пустела бутыль, медленно уменьшалась горка персиков. Большая голая лампа — провод свисал с шелковицы — раскатала по струганым доскам стола словно бы белый блин, ее яркое, с золотистым отливом сияние обесцвечивало звезды.
За полосой зелени, отделявшей наш сарайчик от ограды пансионата, колебался негромкий шумок: то ли дышала набережная, то ли ниже, на пляже, ровно колыхался прибой.
Федька, не умевший пить медленно, был уже хорош, он стал задирать Бондарюмку:
— Сыми галстук! Ну сыми галстук!
— Не сыму, — бормотнул Володя, не поднимая головы от тетради.
— Тогда погладь.
— Не буду. Платить станут меньше, — спокойно объяснил Бондарюмко. Он был не обидчив.
— Это еще почему?
— Так я ихний. А наглажусь, стану ваш.
— Не станешь, — возразил Федька и шлепнул ладонью по колену: его джинсы были в разномастных заплатах.
— А это одно и то же, что мода, что рванье. Ты вот, надо будет, костюм заведешь. А мятый галстук все равно не наденешь. Не ихний.
Тут из-за ограды, с набережной, послышалось пение: сильный женский голос вел старинный романс. За шумом и шелестом, за голосами, за писком нашего транзистора слова смазывались, оставалось лишь ощущение силы и артистичности. Магнитофон, что ли, врубили?
Я прикрутил колесико приемника и тронул Федьку за локоть:
— Ну-ка, стой.
В тишине сразу понялось, что голос живой.
— Концерт, что ли? — без интереса предположил Бондарюмко.
Романс кончился, на набережной пелось другое, голос поднимался и падал. Я потянул Федьку за плечо.
— Пошли?
Он лениво ругнулся.
Я пробежал между деревьями, между кустами сирени и в два движения перемахнул зубастую железную ограду — мы и на пляж так лазили, чтобы не обходить. На набережной я сразу увидел довольно плотную толпу: человек пятьдесят или больше грудилось вокруг просвета, откуда и слышался голос. Я продавился внутрь и увидел поющую.
Рослая девушка лет двадцати, а может, восемнадцати сидела прямо на асфальте с гитарой на коленях. Черная майка со странным вырезом сзади открывала загорелые плечи и полспины. Широкие желтые штаны у щиколоток были перехвачены тесьмой, ноги босы.
Даже по вольным южным меркам вид был довольно экстравагантный.
Потом я про вид забыл: уж больно здорово она пела. В то время я больше любил, когда поют как бы для себя, самовыражаясь. Она же свои песни играла: жест, взгляд, придыхание, резкая смена интонаций. Иногда она по три раза повторяла ударную строку или вообще переходила на декламацию.
Это было откровенное актерство. Но ведь и актерство — искусство. Довольно быстро я перестал следить за манерой, приемами, сделанностью жеста: захватило. И теперь все казалось уместным: и вырез в полспины, и желтые штаны с завязками у щиколоток, и театральные жесты, и резкие взлеты голоса, и резкий, по контрасту, шепот, и декорация — фонарь сбоку и море за спиной.
Ей хлопали. Она делала паузу для реакции и пела опять.
Потом песенный репертуар, видно, кончился — она перешла на стихи. Цветаева, Пастернак, кто-то из современных. Читала она хуже, чем пела, с надрывом, и жесты словно выпирали. Но и тут хлопали, я же первый — слишком неожидан был этот подарок, импровизация на асфальте с морем за спиной.
Мимо гуляли. Кто-то останавливался, примыкая к толпе, кто-то проходил, не прислушиваясь, перешагивая через мои кеды. Два парня, сидевшие почти у ее ног, курили; дымки всплывали от ее колен и тоже, как фонарь или море, казались частью декорации.
Я машинально попробовал схватить ее лицо (уже тогда сидела во мне эта привычка), но не получилось; осталось лишь ощущение щемящей, притягивающей, беззащитной вульгарности — ее было жалко, как ребенка, который кривляется под взрослого, не понимая, что кривляется. В принципе тогда я ценил в актерах благородную сдержанность, без наигрыша и суеты, без желания понравиться. В ней же не было ни сдержанности, ни благородства, она открыто подавала себя, и я не мог понять, чего в этом больше: наивности или порочности…
Гораздо позже понял — это было нормальное актерское начало.
Благородная сдержанность, если ты не гений, стены не прошибает — по крайней мере, в молодости. А наивность прет, как танк, чем меньше сомнений, тем лучше. Прет, как танк, и попутно учится, обретает опыт, даже индивидуальность проявляется быстрей — жизненные углы обдирают наносное, остается свое. Если уж человек занялся искусством и не отступается, рано или поздно хоть чему-то да выучится. Только один набирает личность в тишине и безвестности и уже потом, если хватит сил и характера, разом прыгает через три ступеньки на четвертую — а другой к тому времени, упорно карабкаясь, оказывается на той же самой четвертой ступеньке. Короче, так на так и выходит. Что лучше? А уж это кому как. Скорей всего, как вышло, так и лучше: опыт безвестности и опыт карабканья стоят друг друга…