Вениамин Каверин - Избранное
Трубачевский почистил ботинки и поговорил с чистильщиком насчет заработка и погоды. Погода была хорошая, заработок плохой.
Потом Трубачевский прошелся по улице Белинского, чтобы у цирка проверить часы. Часы у цирка стояли, но зато минут двадцать он убил, рассматривая рекламу. Гипнотизер Торама, в индусской чалме, в европейском платье, держал в руке орла с распростертыми крыльями. У ног гипнотизера лежал крокодил. Дружелюбно улыбаясь, волк подавал лапу теленку…
Когда в начале одиннадцатого Трубачевский подошел к «Солейлю», ему казалось, что он ждет уже очень давно, и не может быть, чтобы она пришла и чтобы все случилось так, как он раз двадцать представлял себе за эти полтора часа ожидания.
Но все случилось именно так: не прошло и пяти минут, как через стеклянную дверь он увидел ее, поднимающуюся по ступеням.
Она была в сером простом пальто — шелковый цветок, чуть светлее, приколот в петлице — и в белом берете, памятном с первой встречи. Он прежде не замечал, как она выросла и изменилась за этот год: плечи стали шире, грудь выше. Она заговорила, и его удивил странный контраст, которого он прежде не понимал: между этой манерой говорить почти не задумываясь и спокойной прямотой лица, скорее свойственной молчаливым людям. Этот контраст и был главной ее прелестью, и он вдруг с радостью догадался об этом.
Машенька говорила что-то и смеялась. Все-таки это очень хорошо, что он вытащил ее в кино, она совсем погибла над своими чертежами. Правда, завтра зачет, а она еще и вполовину не готова. Но без Таньки она как без рук, и в крайнем случае, если она срежется — зачет можно будет пересдать в начале июня.
— Но я не сержусь, — сказала она и опять засмеялась.
Когда она смеялась, был виден неправильный зуб, такой же ровный и белый, как и все остальные, но выросший где-то сбоку, не там, где ему полагалось. Трубачевский слушал ее, изредка вставляя одно-два слова; на этот зуб он смотрел с нежностью.
Потом они пошли в зрительный зал, и места оказались плохие, в последнем ряду балкона, под самой будкой. Трубачевский рассердился и сказал, что пойдет скандалить. Машенька не пустила его, да и все равно уже поздно было: свет погас.
Перед «Парижанкой» шла кинохроника, и они еще продолжали говорить шепотом. Рассеивающаяся голубая полоса выходила из окошечка над их головами, он видел ее лицо, вдруг ставшее темно-отчетливым, не очень знакомым. И вся обстановка кино, голоса, становившиеся громче, когда музыка утихала, упавшая на экран тень человека, прошедшего в переднем ряду, узенькие полоски света от фонарика билетерши, которым она водила по рядам, усаживая опоздавших, — все, что он видел тысячу раз, было полно сегодня загадочности и уюта. Трубачевский знал и чувствовал, что Машенька была этой загадочностью и уютом, но ничего не менялось оттого, что он это знал, и даже наоборот — становилось еще необыкновенней.
Деревянная ручка кресла разделяла их, он чувствовал ее плечо и боялся пошевелиться. Все время, пока шла кинохроника, ему хотелось взять ее за руку, и один раз он уже совсем решился, но ничего не вышло, потому что в эту минуту она поправила волосы, а потом положила руку на колени.
Но когда началась «Парижанка» и двое молодых людей медленно прошли по ночному городу, и прошли так, как будто никто на них не смотрел, кроме Машеньки и Трубачевского, он собрался с духом. Пальцы ее немного вздрогнули. Не отрываясь она смотрела на экран.
Все было таким на экране, каким бывает в маленьком городе и в девятнадцать лет. Они стояли у подъезда старомодного дома, все спали, только одно окно было освещено. Они стояли у подъезда и прощались.
Трубачевский давно уже перестал смотреть на экран, а все только на Машеньку, на ее лицо, становившееся то светлым, то отчетливо-темным, и смотрел до тех пор, пока она не сказала лукаво:
— Читайте же, опять надпись пропустили.
Он повиновался, но минуту спустя снова принялся за свое.
Он не помнил потом, когда пришло ему в голову, что можно поцеловать ее руку, но он помнил очень ясно, что мысль эта сперва показалась ему невозможной. Прошло несколько секунд, темный кадр все сделал темнее, и Трубачевский решился. Она отняла руку, но он снова поцеловал, и больше она не отнимала.
Парижанка была теперь на вокзале и ждала своего друга. Трубачевский все пропустил и все понимал, как будто это с ним происходило когда-то. Маленький носильщик в падающих штанах появился на перроне и ничего не сделал, только прошел и смешно сбросил с плеча огромный ящик. Все рассмеялись, и Трубачевский догадался, что это был Чаплин.
Теперь и Трубачевский увлекся картиной и, крепко держа, иногда целуя Машенькину руку, не отрывал глаз от экрана. То чувство грустного восторга, которое он испытал на мосту, читая пушкинское стихотворение, снова вернулось к нему, но теперь уже другим, полным какой-то печальной простоты, в которой все смешалось, — и Машенька, которая вдруг посмотрела на него, и эта девушка парижанка, взволнованно бродившая по перрону, и то, что она ждала, а он не приходил, и то, что все в зрительном зале знали, почему он не может прийти, и только она не знала.
Стрелка, вздрагивая, передвигается на круглых вокзальных часах. Еще одна, две минуты.
В белом платье она стоит на перроне, и тень от широких полей ее шляпы падает на лицо.
Она больше не надеется, но все же ждет до последней секунды.
Снова часы. Еще две минуты.
Поезд.
Никто не видит его, но все знают, что он пришел. Светлые пятна окон врываются на перрон и бегут по каменным плитам, по столбам, по ее платью одно за другим.
Они бегут в простом порядке, то в глубине, то перед глазами, в том порядке, над которым Трубачевский так долго думал наяву и во сне.
Не веря себе, он прислушивается; он сдерживает дрожь и чувствует, как гусиная кожа стягивает лицо, грудь, все тело.
Слыша и не понимая, что говорит ему вслед знакомый взволнованный голос, он встает. Не чувствуя рук, он путается в тяжелой портьере. Одно чувство ведет его: он боится забыть, он повторяет, доходит до конца и начинает сначала.
Портьера распахивается наконец, он видит себя в фойе. Машенька стоит подле, он слышит ее и не в силах ответить.
— Что с вами? Вам дурно? Да скажите же, боже мой! Почему вы молчите?
Он молчит. Он берет ее за руку и целует. Он повторяет. Так ли это теперь, в фойе, при свете, как было минуту назад, в темноте? Так ли это вслух, как он только что прочитал про себя? И он читает вслух, не обращая внимания на то, что какие-то люди, девушки из буфета, билетерши, зеваки собираются и слушают его:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
— Машенька, нашел! Нашел! Так вот в чем была разгадка!
8Разгадка оказалась совсем не так проста, как он думал. Размышляя над шифрованным стихотворением, Трубачевский давно заметил, что правая и левая страницы рукописи рифмовались.
Нечаянно пригретый славой
Властитель слабый и лукавый
Орла двуглавого щипали
Его мы очень смирным знали
Остервенение народа
Гроза двенадцатого года.
Это помогло ему составить первую строфу, ту самую, которую он читал на мосту. Он составил ее из четырех арок. Они находились очень далеко друг от друга, но все же он подсчитал число пропущенных строк. Между первой и второй, между второй и третьей оно оказалось неравным. Но строфа запомнилась.
Прошло несколько дней, и, повторяя ее, он вдруг заметил, что она напоминает другую строфу — из стихотворения «Герой», посвященного Наполеону:
Все он, все он — пришлец сей бранный,
Пред кем смирилися цари,
Сей ратник, вольностью венчанный,
Исчезнувший, как тень зари.
Расположение строчек здесь было совсем другое, и он переставил их в своей строфе так, как они стояли в «Герое». Если бы он переставил не только строчки, но и номера их, он тогда же догадался бы, в чем дело. Но он не сделал этого. Новый порядок строфы нравился ему меньше, чем прежний, и он скоро забыл об этом сходстве.
Он не знал, как и почему это случилось, но два воспоминания — как он подсчитывал пропущенные строки и как перестраивал свою строфу — сошлись, когда он увидел бегущие по перрону светлые пятна и догадался, что это подходит поезд.
Каким-то внутренним зрением он увидел перед собою всю рукопись — и с такою необыкновенной отчетливостью, как это бывает только во сне.
Он вдруг понял, что нужно читать ее так же, как он прочел свою строфу, но не в первом, а во втором варианте, с переставленными строками. Цифры сошлись. Между первой и второй, между третьей и четвертой было ровно по шестнадцать строк. Можно было начать с любого стиха и ровно через шестнадцать строк найти продолжение. Это и был шифр.