Виктор Лихоносов - На долгую память
А место, где они косили несколько раз подряд, всем очень нравилось. «Курорт! — восклицала мать. — Настоящий курорт».
Вот какое-то утро какого-то дня. Белый дым еще ползает над прудом за домиком, в котором спят на полу ребята. После матраца жестко лежать на соломе, но сон все равно сладок, и снятся уже пацанва с улицы и девушка, доившая вечером корову.
— Подымайсь! — будил громкий голос. — Спать, что ли, приехали. Уже все девки заждались. А ну-ка по-военному, ёхор-мохор. Лошадь ждет, мать завтрак сварила.
Отец сдергивал одеяло и щипал за попку. Ребята вскакивали и выходили на росистые ступеньки крыльца.
— Бегом, бегом, пока девок нет, — гнал Никита Иванович. — Вон за угол. Жалеешь ты их, мать, разбаловала. Вот так женятся и будут обед в постели встречать.
— Им только и время понежиться. Еще успеют намаяться.
От пруда топко текла прохлада, круглые его берега блестели травой. Мошки вихрились над сонной водою, чуть тронутой первым широким отсветом восточного неба. Никто не угадает, что таится под этим ровным сверкающим покровом, только у края чувствуешь, опустив ногу, жидкую землю, а через шаг, через два падаешь вниз головой. Пруд мигом становится живым, шелково-скользким, мальчик пугается омутов, пиявок и, не добравшись к другому берегу, поворачивает и плывет к колышкам.
У телеги возился с низенькой худой лошадью дурачок Коля.
— Садись с нами, Коля, — с преувеличенной серьезностью звал Никита Иванович.
— Благодарю, — отвечал Коля. — Я съел две поллитры молока и даже обожрался.
Тело еще томится ленивой ночной негой, рот сух, не хочется кусать хлеб, ничего не хочется: стоять бы просто и думать неизвестно о чем. Коля ни на кого не обижался, существовал в своем одиночестве и был ровен, не понимал своего несчастья. Никакая женщина не пошла бы за него, она ему и не нужна была, он жил лесом, лошадьми, работой и той простотой, в которую уже никто прочий не мог окунуться. Кто же был счастливее? Женя считал себя счастливее, потому что стоял и вспоминал упрямую беловолосую девочку из соседней школы, девочку, которую Коля, наученный мужиками, непременно бы обматерил. Женя сочинял свои разговоры с ней, водил ее по каким-то местам, привлекал ее собою, забывая и свою униженность в ее доме, и грубость, обманывал самого себя, щедро дарил ей слова, еще не замечая, что слова не его, а из книг, из уст тех, на кого он хотел быть похожим. Вот так до определенного времени обязательно хочется быть на кого-то похожим. Женя стеснялся, когда ребята заставали его в стайке с лопатой, на большой перемене ел хлеб с салом где-нибудь в уголке. Чужие семьи вроде бы имели всякие возможности: разъезжать по городам, заниматься музыкой, посещать оперные премьеры, судить о знаменитостях, как о равных. И знакомые были у них другие, нежели у его матери, — какие-то сдержанно-величавые, церемонные, предупредительные и удивительно похожие один на другого, а доброта и похвала их в отношении Жени всегда как бы спускались сверху, и Женя почитал себя среди них совсем незавидным, потерянным. С чувством смущения: возвращался мальчик домой и тогда тяготился на время шутками Демьяновны, ее плохим тоном и невоспитанностью. Порою он подмечал, что и мать тоже стесняется, когда на базаре подходил кто-нибудь из культурных родителей его товарищей к прилавку, разборчиво тыкал вилкой в мясо или приглядывался, достаточно ли чистый стакан, в который мать накладывала ложкой варенец, отрывая всем поровну жирненький кусочек пенки, особо любимой такими покупателями, и помня по родительским собраниям лицо женщины в пальто с дорогим воротником, не осмеливалась затронуть, что она, мол, узнала ее, только позабыла, как звать-величать, спросить же неловко, как будто торговля собственным молоком отнимала у нее право на равное общение. А Женя, если бывал тут же, готов был провалиться сквозь землю. Отчего бы? Оттого, что он жил не в казенном доме с ванной и мягкими диванами на втором этаже, с телефоном в углу, по которому звонили очень занятые важные люди, а на улице среди запаха коровьей стайки? Оттого, что его ласково, но снисходительно называли в той семье «простым милым Женей», и мама девочки, открыв первый раз на звонок дверь, кликнула дочь, назвала имя и добавила: «Как видно, из простых?» Оттого, что мать всегда произносила неправильные простоватые слова и не следила, как там, за Жениной грамотой, потому что ничего не понимала в науках, да и некогда было? Оттого ли, что он с пеленок не знал Пушкина и Баха и мог похвастаться только унылыми бабьими песнями, вроде «Сронила колечко со правой руки»? И зачем-то же стремился, летел темной душой в эту таинственную среду, зачем-то старался быть в ней приятным!
Оп помнил, как был на покосе последний раз. Никита Иванович брал тогда в помощники Демьяновича. Демьяновичу некуда было девать свои отпускные дни, по курортам не ездил, выпивать не любил, сидеть же с утра до вечера дома душа тоже не выносила, тем более что жена его совсем распустилась, шастала по дворам, смеялась да плясала, и никакого сладу с ней не было. Она уже давно надоела ему, прогнал бы или отлупил принародно, забился бы от стыда сам куда-нибудь, но в жизни всегда что-нибудь мешает, к тому же годы шли к старости, детей не водилось, куда же податься и на кого бросить Демьяновну? По дому он справлялся один. С каких пор еще приучила Демьяновна мужа обедать в столовой, на работу уходить с куском сала, и ужин не всегда поспевал к его приходу. Он подметал в ограде, поливал в огороде, встречал корову, что-то закапывал, пристраивал и постепенно привык к одиночеству, строжился для порядка («я тебя выпорю!»), но рука не поднималась, только порой неделями не разговаривал с ней, сидел вечерами у соседей, чаще всего у Никиты Ивановича.
«Ты бы ей поднес раза два под глаз, — советовали мужики. — Она тебя за тряпку считает».
«Ее ничем не возьмешь. Такая уродилась. Пес с ней. Хватится, да поздно будет. Наверно, сразу надо было учить».
На покосе, на вольном воздухе, Демьянович становился неузнаваем. Наверно, в работе только и наслаждался Демьянович. Крупный, сильный мужчина, он ворочал за четверых, и этим немножко унижал ленивого соседа Никиту Ивановича и даже подшучивал над ним, на что у Никиты Ивановича не находилось почему-то достойных ответов. Едва садились подле костра возле чашки с картошкой, вступал в свое Никита Иванович, и Демьянович уже снова был тих, скромен и неуклюж. Он как бы ничего не знал, не жил вроде бы еще, и всякие истории его века казались ему такими же странными и новыми, как Жене и Толику.
Чаще другого вспоминали войну.
— Там у них, Демьянович, особенно у немцев, кладбище как музей. Скульптуры, каменные гробы, идешь — ну точь-в-точь по музею. И цветы, цветы, деревья. Не жалко и лежать. У нас этого нет. Матушка-Россия закопала, фотокарточку прилепили, как дождь пошел — смыло, крест опустится, бурьян, ограду из труб сварят: лежи, Никита Иванович! А дороги какие! Ну, правда, и земли-то там мало, у нас до Колывани сколько, — область, а до востока еще сколько! Широка Россия, отступать некуда! Кто сказал? — выкрикнул он и облизнул языком губы.
— Кутузов.
— Я!
Демьянович смиренно слушал и, чтобы подавить смущение, часто кашлял в кулак. Он не воевал, ему давали броню как лучшему мастеру на заводе.
— Да-а… — крякал он, — да, конечно… Нам бы надо не так жить. Земли вон сколько. Я в эти подробности не умею вдаваться, ну я лично после войны ждал большего.
— Сомнения нет! — поддерживал Никита Иванович. — Но главное, Демьянович, не теряться. Худо-бедно, а сено опять в огороде. Надо себе самому мнение создавать, тогда легче жить. Нет у тебя ничего, а ты считай, что всего навалом. Сердцу веселей.
— Ну а что, Никита Иванович, — спрашивал Демьянович, как лектора, словно меньше всех понимал обстановку жизни, — война-то будет? Вон в Корее, видишь…
— Не… — отводил рукой его опасения Никита Иванович. — Нема делов. Наши тоже не моргают. Не думаю. Сейчас такая те-ехника, всем по мозгам дадим. Вон, знаешь, в ту войну еще, сто лет назад, один адмирал писал, в Севастополе, говорят, его слова висят: «Преклоняюсь, — дескать, — перед мужеством русского солдата, пусть поищут такого в других нациях со свечой!» И верно. А куда денешься? Так. Я не видел, чтоб солдат болел! У меня язва желудка была, ни хрена не чувствовал! Не, Демьянович, не бойся, еще попьем водочки.
Сколько бы ни слушал Женя мужиков за вечерней беседой, и тогда и после, всегда во шикало в нем чувство спокойствия и гордости. Мужики! Мужики на покосе у костра, на завалинке, в буфете у стоек, на стадионе, в компании после какого-нибудь горячего дела! Боже мой! Есть ли что прекраснее на свете их слов, грубых шуток, историй, их смешной мгновенной щедрости на нетрезвый лад, внезапных признаний друг другу! Как тесно иногда может жить человек!
Может, тогда и воспитался Женя.