Виктор Лихоносов - На долгую память
В другой раз. Опять, да громко-громко. Она, мать-то твоя, Женя, — и тут Демьяновна сердечно заплакала, и не было никакою сомнения, что переживала за Физу, — выходит этак, распахнула дверь, уже собралась отчитывать: «Где бродишь На ночь не оставили?» — и глядит: никого! Пустое крылечко, двор пустой, думает, может, по нужде зашел в огород, нет и нет, да неужели ошиблась? Ведь слышала, как стучали. Хоть бы один раз, а то два. Ну и легла опять, какой уж сон. А Никита Иванович к тому времени уже мертвый лежал. Это он и стучал. Ровно с того света, где Демьянович мой.
Нелепая смерть, а подумать хорошенько, так этим и должно было кончиться рано или поздно. Всей жизнью к этому шел».
— Возле сапожной будки нашли… Какой леший его туда занес — неизвестно. Лужа вот этак, и он в луже скрючился, замерз, врачи говорят, ноги судорогой схватило, он, может, и звал кого, да темно, уже с работы люди прошли. А деньги, — десятку-то он пропил — остальные тесемочкой обмотал и в карманчик в брюки засунул, ровно чувствовал, сроду не прятал, и милиция брюки передала Физе, она стала потом стирать — 85 рублей-то тесемочкой перевязаны. Нет Никиты Ивановича, такая ему смерть пришла, от судороги. Товарищи выпили на его денежки, а он же знаешь какой: нате, берите, я богаче всех! — они выпили и бросили, нет бы довести, видно же, человек плохой. Вот тебе и так и сяк, и жизни сок и тихо сыплется песок.
— Как жил, так и помер, — без чувства сказала Физа Антоновна. Она была недовольна Демьяновной.
Проводила Физа Антоновна Никиту Ивановича хорошо, отметила, как полагается, и девять, и сорок дней, и полгода, и год, и, может, некоторые не помянули так заботливо самых своих близких людей, но с годами все с большей досадой вспоминала несемейную натуру Никиты Ивановича. Жалко всякой смерти, и она никогда не желала ему несчастья, и горько и громко плакала над его гробом — пускай бы жил, но раз уж случилось, раз уж не воротишь, то не грех и признаться, что хорошего она за ним мало видела. А Женя, наоборот, очень долго его вспоминал, чего-то не хватало ему без Никиты Ивановича, но никогда не говорил об этом матери, не возражал на ее слова: «А чо хорошего мы с ним видели?»
Да, материны слова запали: «А чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось».
Наверное, юное желание любить всех безраздельно прошло. Слова, вздохи сочувствия за стаканом вина — все это минутное, временное.
— Надо жить как бежит, — сказала Демьяновна и пригласила поднять рюмки, запела: «Ох мороз, мороз…» Никто ее не поддержал.
Так тихо еще никогда не было за столом. Постарели женщины, постарели. А Женя слушал, думал и молчал. Мать была довольна, что он теперь рядом. Чего ей еще? Жизнь, считай, прошла, плакать бесполезно.
Вошли две соседки, Демьяновна усадила их как дорогих гостей, побежала на кухню и принесла рюмки, между делом шутя и матерясь, и наконец села, нюхнула табачку, не наливала, отвлекалась разным и минут через десять вдруг склонила голову на грудь, потом медленно, со стоном свалилась на пол, раскинула руки, закатила глаза. Женщины перепугались, кинулись ее шевелить, растирать, совать ей в зубы деревянную ложку, насилу переложили ее на кровать. Она пришла в себя, и тогда, успокоившись, женщины надумали расходиться.
— Может, «скорую» вызвать? — спросила Фиш Антоновна. — Где болит?
Но Демьяновна мычала и дергала ногой. В мгновение ока поймала рукой Физу за юбку и хитро моргнула: мол, останься с Женей, пусть они вываливают, а ты погоди.
«Вот и жалей, вот и прощай ее», — думал Женя, незаметно покинув дом, ничего страшного не чувствуя к Демьяновне, однако весь во власти последних ощущений от жизни, когда так ясно стало, что любить всех подряд, как в юности, уже не может, и незачем.
«Жизнь прошла с шуткой», — вспомнилось.
Золотой вечер повисал над улицей. Золотой, задумчивый, в те же окна пускал свой незаметный свет, и вечный круговорот солнца еще сильнее напоминал, что Женя отбегался: другие дети пришли.
«А мать моя все-таки несчастнее других, — почему-то больно подумал Женя на тонком болотном мостике. — Несчастнее других. А уж как она была ласкова, добра, смиренна… Наверно, когда бросали бы в нее пылающую головешку, она кричала бы: «Руки, руки береги!» Да не наверно, а точно. Нелегко доброму сердцу на свете. Вот был Толик, звал мамкой, сорвался после смерти Никиты Ивановича и писем не пишет. При встрече, может, и заплачет, и подарок сунет, а вот не пишет, своя мамка плохая, бросала-мучила, а простилось, родная кровь… Какое детство прожили, а не переписываются. Бывало, бегали, отца слушали, и как вышел Женя с чемоданчиком за ворота, в институт собрался, Толик подошел, поцеловался в губы и совершенно по-родственному заплакал, отвернулся, по глазам было видно, сколько пережили вместе, и жалко было расставаться. Годы текут, забылось чувство, ни разу ведь не встречались с тех пор».
— Ты заметил, как Демьяновна притворялась? — спросила мать в горнице. — Ну ты ей хоть кол на голове теши — она свое. Аж стыдно за нее.
— Ма-ам! Да только ли Демьяновна. Дурили тебя и будут дурить. Сколько вас ни учи, вы все такие же: посердились да забыли. «Да я чо, я ничо», — оправдываешься перед всеми. Тебе ли оправдываться? Перед тобой должны оправдываться.
— А чо ж ты хочешь, мать одна, что ли, будет жить? Так, сынок, тоже нельзя.
— Зачем одна? От себя, конечно, не уйдешь. Но люди Горазды погонять других. Они знают: а, с Физой Антоновной можно, она простит. Я и сам в тебя. Пора уж погордей стать.
«Кого прощать, кого любить… — думал Женя перед сном в кладовке. — Это сейчас самое главное: кого прощать, кого любить…»
Да, умиление прошло. Братец, мой братец, богатый Абрам, подари мне, братец, три милостыни… Братец, мой братец, светлый Лазарек, скинь мне с персток воды, помочить усы… Братец, мой братец, богатый Абрам, была б моя воля, а то воля Божия…
Никита Иванович, Никита Иванович… Годы украсили его, но хотелось вспомнить его такого, каким он был. По крайней мере, в последний раз, на проводы в институт. Оп чувствовал, наверное, частую свою вину перед детьми, и в темный и теплый вечер, вытащив стол и табуретки под окно, долго беседовал, рассказывал о своем детстве, о войне, а потом наставлял Женю на дорогу:
— Я тебя уже ничему не научу, могу только подсказать. Я надеюсь, Женя, что эти последние слова будут хоть и пьяные, но хорошие. Учись, сейчас всем дорога открыта. Между товарищами будь самый хороший. С меня пример бери, я тумак, без грамоты, а меня любят товарищи. Ты пойми: личное свое дело считай ниже достоинства, чем государственное. Правду отстаивай. Как я, — лизпул он языком. — О, смеешься, а ты знаешь, как отец на собраниях выступает? Пыль столбом! Президиум не успевает воду им графинчиков наливать. А кто я? Простой мужик, выпить люблю. Хо-го, кричат, сейчас Никита Иванович завернет, сейчас, сейчас пульнет чо-нибудь. Вот видишь, — показал он на Толика в надвинутой по глаза фуражке, — вот. Замечаешь, нет? А-алеша Огурцовский! А почему? Фуражка такая. Чо с него ждать? С тебя будет больше спросу. Давай! А будет кто за душу брать — в рот ему сайку с маслом.
— Папк, — сказал Толик, — хватит, смотри, комар в бражку сел.
— И думает выпить! Не-ет, ему здесь не обломится. Женя, давай по маленькой, тебе уже можно.
Они чокнулись и поцеловались.
— Какие мы никакие, — сказал Никита Иванович у поезда, — а ты но забывай нас, не бросай.
— Да нет… не забуду… — пообещал тогда Женя сквозь слезы.
Июнь 196… г.
Дорогая Парасковъя Григоровна, сообщаю тебе, что Женя мой отучился и приехал домой насовсем. Жена его тоже вот-вот подъедет, позовем мы бабушку нашу, она еще жива, еще сама корову доит, теперь бы жить да радоваться, сердце мое успокоилось, но здоровье уже не то… Сейчас вечер, Женя ушел к друзьям, а я тебе хочу послать длинное письмо, пропишу тебе, милая моя Паша, про всех родных и, знакомых, — кто жив, кто помер, как, чего, почему…
1968 г