Александр Плетнёв - Шахта
— Храпанем, сынок. — Отец подгребал рукой к себе Мишу. — Солнышко... Вишь, какое оно... Вишь... — И тотчас засыпал. Рука его вздрагивала, слабела, освобождая Мишу, отваливалась безвольно. На шее его начинала толкаться жилка, а бледное лицо наливалось румянцем и мертвенным покоем.
Дед же еще гнездился, сваливался на спину, выставлял горушкой испорченную тяжелой работой уродливо выпуклую грудь, вытягивал вдоль тела руки и вздыхал с длинным, сладким простоном.
Миша прижимался к отцу, воображая себя больше и сильнее отца и деда. Они будут спать, а он — охранять их от «германца», который притаился за плетнем в бурьяне с железной осью в больших волосатых руках. Но отец спал и был бесчувственным к Мишиной заботе души, тогда он приподымался и заглядывал в лицо деда. Дед был неподвижен и тих, но не спал. Его глаза тоже были неподвижными, стоялыми лужицами, в них рябила отраженная листва березы, и Мише отчего-то делалось жутко.
— Дед, — просил он, — закрой глаза.
— Что? — оживал дед лицом. — Ты не заглядывай, кот. Во мне думы болят, не мешай.
— А ты не думай, спи. Я покараулю. Пойду топор возьму...
Миша порывался пойти за топором, но дед клешнями пальцев ловил его за рубашку.
— Ты что — топор, а? Перышко в руках не держал еще, азбуки не выводил, а туда же!..
— А германец с осью?.. — Миша вглядывался в щели плетня.
— Э-э, — догадывался дед. — Нету его тут. Далеко он. Ложись, усни в спокое — рано, поди, встал. Нас без тебя есть кому караулить...
— Я спать не хочу.
— Ну не спи, — соглашался дед, пригнетая Мишу к подушке. — Лежи, да гляди, да слушай — твое дело такое. По летам и дела-заботы...
Тихо кипела листва, прахово пенились облака, и время уходило. Но Миша тогда не мог думать о времени и что оно чего-то изменяет. Отец с матерью были для него всегда большими и нестарыми, и думалось, что такими они будут без конца, так же как дед был для Мишиной памяти старым, и оставаться ему таким вечно, как неизменимы дом, огород и вот эта береза. «Я тогда был маленьким», — слышал он от отца или от деда и не мог поверить им, потому что на Мишиной памяти еще никто из маленького не вырос в большого, из большого никто не стал старым. «Вот вырастешь большой...» — часто слышал он и сам о себе так же говорил, но детским воображением ничего не мог изменить в своем будущем. Ему казалось, что он и большой будет маленьким и так же для него будут дед и родители, как и он для них.
А из детства война, как гвоздь из доски, клещами вырвала, без роста взрослеть заставила. Время бурей хватануло, все перекрушило, перекроило на глазах. В сорок третьем, в конце апреля, не дождавшись травы-спасительницы, умер от голода дед Егор. Мать к тридцати пяти годам выстарилась, высушилась, словно молодой злак в знойное сухолетье, когда б еще сильной зрелостью красоваться, а у нее толстая каштановая коса в сивый ощипок истаяла, засосулилась постно, от ладной фигуры осталась доска плоская на ходулях ног... Отец пришел с войны одноногим; пока был при медалях да в военном, что-то еще виднелось в нем, а как надел довоенный ватник, так и выказал себя старичком калекой. «У меня, — говорил он, — соки из тела вытекли вместе с бедой, остались кость да жила».
Неунывный был. В армию Михаила провожал с твердым наказом: «Раз пошел, то не останавливайся. Иди в рабочие. И нас оттуда поддержишь».
В повестке был наказ: иметь на три дня сухарей и сменное белье. Мать набила сумочку сушеной картошкой да брюквой пареной; напахнул Михаил отцовский фронтовой еще бушлат на сопревшую рубаху, голые ноги сунул в валенки без голенищ, которые обрезали на подметки, — и готов новобранец. «Не робей! — ободрил отец. — В солдатах в кожу да в сукно обуют-оденут».
В последнюю сентябрьскую ночь Михаил почти до рассвета просидел в огороде под березой. Охватив руками поджатые к подбородку колени, он покачивался и плакал без слез, потому что знал: не на срок службы уходит с этой земли.
Темнели избы, храня в своем тепле утомленных людей, и звезды, облепив, точно репейники, громадное небо, никуда не звали, и береза с обобранной осенью листвой не удерживала его своим редким шорохом.
Лети на все четыре стороны!
Разве он мог в ту ночь знать, что где-то на самом краю Дальнего Востока найдется для него все: большая работа, дом, клочок земли и даже дерево-яблоня, под которым он будет спать после ночной шахты, и что его будут «охранять» маленькие сыновья, как «охранял» он сам когда-то отца с дедом?..
Дед Андрей на малолюдной свадьбе Михаила едва удержал заколодевшей рукой стакан с горькой, разрыдался то ли с радости, то ли с печали, расплескал питье по трещинам морщин и по рубахе. «Вот и все, — сказал каркающим голосом, — теперь и помирать ладно». Из-за стола едва унес он сам себя в свою комнату. С тревогой ждал Михаил беды в первые брачные ночи, но дед еще год с лишним отгонял от себя костлявую, и молодец, правнука дождался да еще ясным позднемайским днем под яблоней с ним полежал. Со смены Михаил пришел, а Валентина на крыльце сидит, вяжет и глазами в сад показывает: полюбуйся, дескать. На тюфяке из-под ватного одеяла дедовы валенки торчали, лицо, что серый камень-обдувыш осколком, носом вверх уставлено, а рядом с дедом — пакет с Олежкой. Михаил что-то заволновался — да к ним. Встал над ними, а они на копошащуюся листву глядят, и у обоих в глазах младенческая мутноватая водица бессмысленности. И так передавило горло от нахлынувшей любви и жалости к ним, беспомощным, так опалило открывшимся вдруг: «Вот они, конец и начало сущего. Брызни на них дождичком, дунь остудливым ветром, и тогда... Не дай бог, коль случится что со мной — тут и конец и начало могут смешаться».
Дед будто услышал его мысли, руку медленно из-под одеяла стал выпрастывать, потянулся ею к Олегу; по атласной обертке рука поползла на пальцах-раскоряках к младенческому личику и замерла над ним в изнеможении. Две плоти почти соприкоснулись: одна нежно-розовая, точно молоденький снежок на заре, другая почти смертельная, с вытянутыми из нее работой и временем соками.
— Деда, — тихо предупредил Михаил, боясь, что дед заденет лицо сына, и тот понял, отвел руку.
— Ниче-его, — прошелестел, будто предзимний камыш. — Мы с ним дружные.
— Ха, дружные они! — Михаил искусственно хохотнул, потряс головой, стараясь не пускать слезы, — Коль уж вы у меня такие, так давайте, мужики, шагом марш в хату. Валя! — позвал. — Ты что их уложила? Не июль, поди.
Валентина, отложив вязанье, поднялась, выгибая спину, потянулась едва пополневшим после родов телом, запрокинув голову и руки так, что ситцевое полотно халата едва не лопнуло на высокой груди, а плоский живот, казалось, слился с позвоночником, и так и пошла с крыльца, высоко оголяя полные ноги распахом халата. «Ну, ведьма! Это же...» — невольно восхитился Михаил, и она, конечно же, боковым зрением уловила выражение его лица, но подошла, уже нарочито смявшись, прикидываясь этакой пичужкой,
— Чего ты, Миша?
— Чего?! Много ли им надо? Опахнет снизу…
— Так он просился, дедушка-то, — подхватывая на руки Олега, ворковала Валентина. — Нам, говорит, на мир надо... Мне, говорит... — Она запнулась и полушепотом, чтоб не слышал дед, закончила: — Мне, говорит, с миром проститься, а ему, — кивнула на Олега, — встретиться.
— Ладно. Это... иди, а я его...
Михаил совсем близко склонился к дедову темному с желтизной, трещиноватому от спекшихся морщин лицу, и ему показалось, что дух от деда исходил не живой, но словно от вывернутого по весне комка взопревшей земли.
— Пойдем, деда, — торопливо позвал он, пугаясь, но грудь деда вздымалась высоко, с подрагиванием и с писклявым шипением, точно драные мехи.
Дед открыл и вновь прикрыл неузнаваемо прояснившиеся, наполненные жизнью глаза.
— Пойдем, — сказал дед вычистившимся голосом.
Михаил осторожно стал поднимать его под мышки, посадил на тюфяк.
— Погоди. — Дед вышумливал из груди тонкий сухой свист. Он клещисто завел руки за ствол яблони, пошебаршил ладонями по коре и, подняв лицо, замерев, глядел через распадок на восток, туда, где над срезом сопки вздымались густо налитые дождем тучи. Они отекали сверху чепрачной темнотой, лохмато обвисали тяжелыми палевыми животами. Молния проросла тоненьким блеклым стебельком, подергала корешками и пропала, породив слабосильный гром. Мертвой стылостью грозило оттуда. Тучи, как бы задумавшись, приостановились перед мощью ясного дня, а потом стали медленно скатываться на юго-восток.
— Ишь ты, — проскрипел дед Андрей. — Уморился я, а Бобровку никак не увижу.
— Во! — удивился Михаил. — Да ты не там ее смотришь. На север гляди. Во-он, по-над нашей шахтой. Вишь, крыши белеются в садах?
Дед слабо вел головой, клонил ее все ниже и ниже.
— Нет, ни Бобровку, ни шахту не вижу, — сказал провалистым, с детской обидой голосом. — Ну как же?! — И приткнулся в бессилье лицом в корявость ствола, оголив из-под сбившейся шапки тощую шею и сивый, остро выперший затылок.