Виктор Конецкий - Том 7. Эхо
Прошептал:
— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад.
Потом начал говорить, что мне всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать. Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.
— Сколько раз ты там был, мой мальчик?
Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времен Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнес:
— Ну, такое уж не соврешь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и все объясню им, и вы ее напишете…
А на столе в его кабинете лежала книга о Толстом — «Энергия заблуждения» в двадцать авторских листов. И книга эта вне очереди набиралась в «Советском писателе». И написана она практически за один год. И это после адовой работы над семью сериями «Дон Кихота»!
Когда расставались, Шкловский еще раз потребовал от меня «крупного дела» и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба.
Назавтра Серафима Густавовна, несмотря на отговаривания и ослабевшее зрение, приехала на похороны. Толкучка у гроба была ходынская.
Нам удалось поднять Серафиму Густавовну по ступенькам возвышения к самому изголовью. Она ничего не видела и в пятидесяти сантиметрах от лица Олега.
Я взял ее руку и погладил ею по лбу Олега.
Она не заплакала.
Это было 7 марта 1981 года.
«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“… Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорн, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!
Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке.
Вот, собственно, почему я задумал написать сценарий большого телефильма и два года сидел над ним как проклятый. Это сценарий о честном и мужественном Дон Кихоте. Снова повторяю Достоевского: Дон Кихот виноват только в том, что он гений! Да, он прежде всего человек. Его считают безумцем, а он видит жизнь по-настоящему».
«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.
Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.
Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.
Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».
«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».
Своему секретарю Александру Галушкину Виктор Борисович заметил: «Он очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»
1981
Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль
Вика, милый, хотела к тебе еще раз «просочиться», но не рискнула.
Прочла сразу твой рассказ о нас и об Олеге. И вся наша жизнь тех лет ожила и заслонила на некоторое время настоящее. И Олежечка — стоящий в углу за шкафом — в рулоне карт…
Хорошо, что он успел узнать тебя, полюбить — и остаться в твоей душе.
И хорошо, что ты у нас есть — хоть и редко мы видимся.
Собираюсь завтра поехать в Переделкино — отвезу книгу Витюшке Шкловскому, расскажу ему о тебе. Он тебя нежно любит.
Если будешь в Москве — не проходи мимо нас, пожалуйста!
Старшая кенгуру?
15.09.81.Дорогой Вика!
У Лизы** и у меня к тебе большая просьба: это совсем не смешно, но если тебе захочется что-то еще написать об Олеге, который тебя очень любил и которого ты тоже любил, — напиши! Дело в том, что собираются подготовить книжку о нем — с воспоминаниями людей, знавших и любивших его***. Это дело еще далекое, сам понимаешь, но мы хотим собрать все у себя, я напечатаю, и такая книжка, хотя бы в одном экземпляре, будет лежать в нашем доме. Ну а потом, если будут на то указания, мы ее соблаговолим отдать размножить.
Ты пишешь, что тебе все еще рвут зубы? Сколько их у тебя? Ты бесспорно гениальный, но разве у гениальных людей зубов больше, чем не у гениальных? Хватит уж! Дорви и приезжай к нам.
У нас жизнь кривая, мы ее стараемся выпрямить, очень стараемся.
Оля и Лиза Даль
27.09.81
Вика, дорогой!
Мы пишем тебе письмо, чтобы ты о нас иногда вспоминал.
Мы живем странной жизнью, спасаемся от мыслей самого мрачного сорта — астрологией, которую я только что перепечатала, заработав 30 рублей, и оставила себе один экземпляр, и чтением твоих книг.
Есть у нас запись встречи Олега со зрителями в Краснодаре, где он говорит о тебе и читает отрывок под смех всего зала.
Мы сейчас прикованы к дому, дома висит портрет Олега, который на сороковой день привез из Киева один архитектор, уловивший в Олеге то, что было в нем в последнее время — какую-то его потаенность, — что-то он уже знал…
У Шкловских все плохо — бедный Витюшка тает как свечка, а Сима, слепая и глухая, еще полна какой-то бесовской энергии…
Оля
8.10.81.
Я несколько раз видела Олега во сне, но ни разу не видела лица. Только ощущала присутствие его и слышала его голос. Он так читает Лермонтова, у нас есть пленка, и мы бы очень хотели, чтобы ты послушал.
Вика, милый!
Сейчас Лиза звонила Виктору Борисовичу, но он к телефону не подходит. Она говорила с Варей, его дочерью. Он продиктует письмо тебе. И очень ждет тебя.
Между прочим, читаем его книгу, которая только что вышла, — «О теории прозы», в конце идут маленькие отрывочки. Один о том, как в Одессе прохожий толкнул Серафиму Густавовну, там есть три строчки: Я целую дверь твоей комнаты, не плачь. Помню каждый твой шаг — каждое твое движение. Люди не понимают тебя, какая ты, какая ты хорошая.
Я потрясена этими строчками, они о Симе, я думаю. И ему не с кем даже поговорить о ней.
Если ты будешь у него, то доставишь эту радость. Еще у Витюшки есть такое: «Хотел бы хоть раз в день, часа на три, стать трехлетним мальчиком. Очень приятная публика». Не пропадай!
О. Б
Вика, дорогой!
Если бы ты знал, как мы обрадовались, получив твое письмо.
Мы знали, что ты болел, но ты так законспирировался… Значит, ты был в больнице, и в санатории, и в Доме творчества. Такой же путь проделал мой отец после инфаркта…
Относительно Виктора Борисовича могу сказать только одно: в его окружении ненавидели Симу и стараются не допускать общения его с людьми, знавшими Симу. Виктор очень любит Лизу, но, когда она приезжает к нему, она не может остаться с ним вдвоем и поговорить о чем хочется. Лиза была близка с Симой больше, чем я, — и была с ней до самых последних дней.
Виктор Борисович не обижается, да у него уже нет сил обижаться. И он любит всех своих друзей, живых и мертвых, он плачет при упоминании просто имени, но он лишен какой бы то ни было инициативы, поскольку любое движение для него проблема.
В мае собираются устроить в Доме кино в Ленинграде вечер памяти Олега. Лиза, вероятно, приедет дня на 3–4.
О. Б.
20.04.84.
Дорогой Вика!
Пишу тебе — вернувшись с панихиды по Виктору Шкловскому, которая именуется «траурный митинг». Народу было немного, писателей совсем мало.
Я долго смотрела на Витюшку — но лицо так изменили гримеры, что глаза мои остановились на черепушке, он остался такой, каким был, здесь гримеру нечего было делать.
Они изменили форму носа, придали губам какое-то чужое выражение… Губы должны остаться сомкнутыми смертью, а не гримерами. Раньше, мне кажется, к их услугам не прибегали.
Я поцеловала его и сказала ему, что ты его никогда не забудешь. Мне вдруг на мгновение показалось, что задрожало веко… Слишком долго смотрела, вероятно.
Ну вот и все.
Оля Эйхенбаум
11.12.84
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов)
Ахмадулина — единственный из современных русских поэтов, чьи строки и строфы прошли со мной по всем океанам планеты Земля.
Например, гимн Марине Ивановне Цветаевой:
Морская — так иди в свои моря.
Оставь меня: скитайся вольной птицей.
Умри во мне, как в море умерла,
Темно и тесно быть твоей темницей.
… Я целовала крутолобье волн, просила море: — Притворись водою!
Страшусь тебя, словно изгнали вон в зыбь вечности с невнятною звездою…
Не все у Беллы внятно.