Йонас Авижюс - Потерянный кров
— Мы с отцом ведь русского солдата…
— А мне твой отец ничем не может помочь.
Да, это правда… Она на ощупь накидывает платок, надевает полушубок — пора кормить скотину. Потом оба застывают в долгом поцелуе, словно прощаясь перед далеким, опасным путешествием, из которого мало надежды вернуться.
IVПосреди двора — дубовый сруб колодца. Тропинка к хлеву, тропинка к избе. В летнем загоне для скота валяются пустые корзины. Конура Рыжика. Все как два года назад, когда, провожаемая материнскими проклятиями, она покинула родной хутор.
Угловое окно горницы. Белые ставни с сердечками. На ночь мать их закрывала, но Аквиле смазала жиром петли, чтоб не скрипели.
Пруд за гумном. Здесь ее ждал Марюс… Господи, какими короткими, полными тревожной радости бывали летние ночи!
Рыжик мечется на цепи, кажется, живьем съест.
«А были такие друзья…»
— Ша-ша, Рыжик! Не узнаешь?
Между амбаром и избой — вишенник. Заспанное декабрьское солнце глядит сквозь голые сучья. Огненный снаряд, рассыпавшийся на осколки перед тем, как вонзиться в землю. Подтаявший снег пахнет ветром. Капает с крыш. Полысевшая местами кровля хлева чернеет от голубей. Как все похоже на раннюю весну!
Навстречу выбегает Юсте.
— Чего во дворе торчишь, — упрекает она. — Вот еще барыня, просить ее. Будто забыла, где дверь?
— Отец дома?
— Обедает. Только что из Краштупенай вернулся.
Аквиле хотела бы посидеть на кухне с отцом, но успевает только поздороваться. Юсте вталкивает ее в жилую избу. Без разговоров, без разговоров, госпожа Кяршене. Для такой гостьи вообще-то место в горнице, но там холодно — не топили.
Юргис сидит в углу у радиоприемника. В деревянных башмаках, в пиджаке, к которому прилипла труха, — как пришел из хлева, покормив скотину, так и уткнулся в газету.
— Этот свиненок каждый раз весь хлев притаскивает на ногах в избу. Не успеваю убирать! — ругается Юсте.
— А-а, барышня Аквиле. — Юргис, не вставая, сует руку сестре. На лице скупая отцовская улыбка. Как он вытянулся за последний год. — Жалко, раньше не пришла: увидела бы Юстиного ухажера.
— Поговори еще! Воняет тут! Уноси-ка вон свои изнавоженные башмаки!
— С учителем заходили, — подзуживает Юргис. — Думал, вместо свата прихватил. О, учитель охотно бы этим занялся. Немцы школу заняли, времени у него хоть отбавляй.
— Хватит болтать! — Юсте, подскочив к Юргису, стаскивает с его ног башмаки и швыряет в сени. — Не можешь переобуться как человек. Ей-богу, в следующий раз брошу в печку.
Юргис добродушно улыбается, шевелит широкими ступнями в серых шерстяных носках.
— Видишь, Аквиле, какая она чистюля. Этот фельдфебель совсем ей мозги закрутил. Ты бы видела, как она тут трещала, когда они с учителем заходили. Хабт, хате, гезагт, ух вей бум… Пять слов, да и те на литовский лад. Правда, господин учитель по-немецки так и шпарит, но и без переводчика у Юсте с этим пруссаком все как по маслу идет. Морг, дёрг, хи-хи да ха-ха. Беда только, что кавалер сегодня не с той ноги встал.
Юсте, подскочив к Юргису, тузит его кулаками по спине, даже в волосы вцепилась, но брат гнет свое. «Я, я, дас ист нихт гут». Плохо дело с сородичами господина фельдфебеля. Дотопали до Черного моря, а вот уже и Гомель отдали. За год уложили четыре миллиона солдат и потеряли две трети русских земель. Если немцы и дальше будут так пятиться, успешно «сокращая фронт», то в косовицу от жениха Юсте и духу не останется в Лауксодисе.
— Наш дурачок Юргялис собирается заделаться генералом, — потешается Юсте. — Нарисовал карту «сто километров туда-сюда». Смех, да и только, как он «занимает» города, начитавшись немецких сводок, а потом послушает по радио литовцев из Москвы и «отдает» эти города русским. Ей-богу, я буду не я, если наш дурачок не влипнет, слушая Москву.
Юргис хихикает в кулак: чего бояться таких идиотов, как немцы…
— Я сказал этому длиннорылому фельдфебелю — нос у него как аистов клюв, — что они давно могли взять Москву, если б поприличнее вели себя в оккупированных краях. Но учитель перевел иначе. Тогда я спросил, что они собираются делать, когда большевики подойдут к самым границам Литвы. Учитель опять соврал. Трус! Ясное дело, откуда этот дряхлый фельдфебель может знать, как Гитлер повернет политику, но он был бы последним ослом, если бы не дал Литве независимости. А если б дал, мы бы все — за оружие, встали на государственной границе — ни одного на нашу землю. А немцы пускай на своей границе стоят.
Юсте фыркает, подталкивает Аквиле. Ей-богу, обхохочешься! Наш Юргялис станет на границе, и все русские, как воробьи, увидев пугало, бросятся врассыпную.
— Лучше сопли утри, чем чепуху городить, — вставляет отец, выйдя из кухни. — Тоже вояка.
— Вояка не вояка, а знаю чуть побольше, чем пишут газеты вашего фельдфебеля. — Юргис снимает с этажерки какую-то книгу и, не теряя достоинства, топает на кухню.
— Читай, читай всякие вонючие листки, пока не попадешься! — кричит ему вслед отец. — Вот сопляки! Они русского за грудки схватят, когда немец, такая силища, его одолеть не может. Что нового у вас, Аквиле?
«Что нового?.. Много, очень много нового, отец…» Правда, почему бы с ним не поговорить? Почему не рассказать все, как есть? Неужели и он, как Марюс, думает, что Миколас Джюгас не ляжет в кровать умирать за другого?
— Зашла маму проведать, — нетвердо говорит она. — И по вас соскучилась, хорошо бы поговорить…
— Ну, ну? — подбадривает старик.
Аквиле косится на дверь комнаты, за которой лежит мать. Открыта. Слышно, как скрипит кровать. Проснулась. А может, и не спала?
— Могу уйти, раз такие секреты! — обидевшись, вскакивает Юсте.
— Какие тут секреты, Юстяле! Сиди, — успокаивает сестру Аквиле. — Кяршиса не встречал, отец? Как там с комиссией? Пеле очень боялся за буланку.
Отец крякает, мнет пожелтевшими от табака пальцами рыжие усы. Эх, немец уже не тот, что прежде. Многие пытались подмазать комиссию, но мало кому удалось. Рубили без жалости. Если только лошадь помоложе да получше, квитанцию в зубы — столько-то будет со временем выплачено — и на станцию. Но те, которые сегодня на комиссовку явились, могут еще благодарить бога — только лошадей забрали. А вчерашних раздели догола — с телегами взяли, со сбруей. И по человеку на каждую лошадь. Самим придется доставить на место своих кормильцев. А где это место, никому не ведомо. Говорят, один из комиссии обмолвился, что эти лошади с телегами нужны под Ленинградом. Патроны, продовольствие подвозить к окопам, а оттуда — раненых. Навидаются люди, чего не видели, сохрани их господи!
— Гитлер, видать, додумался-таки, чем Ленинград взять, — насмешливо обобщает отец. — Куда уж тебе, мил человек, прошибить фронт лошадиными копытами, если третий год все твои военные машины ничего поделать не могут.
— Будет тебе врать! — кричит из своей комнаты Катре Курилка. — Научит он ученого, баранья голова, как воевать. Лучше стань на колени да помолись богу, что лошадь не забрали.
Отец сразу сникает.
— Да уж, пронесло. Может, старшина заступился или вообще счастье выпало… — Запнулся, прячет глаза, но Аквиле ясно, что он думает: «Адомас все равно начальник полиции, хоть и с ума спятил…» — А у Пеле буланку… Ладно, чего тут горевать, не у него одного такая беда. Надо бы радоваться, что под вчерашний удар не угодил.
— Чего ты Кяршиса жалеешь! — снова Катре Курилка со своей кровати. — Из-за него немцы у нас такого арденнского битюга увели! Пускай покусает локти, будет знать, как другому сладко было. Нет уж. Кяршиса ты не переплюнешь, не жалей. Сегодня потерял, а завтра он вдесятеро сорвет. Умеет жить, не то что ты, губошлеп несчастный.
Аквиле встала. Ах, за милую душу ушла бы, не заглянув к матери.
— Как ваше здоровье, мама?
— А-а, это ты? Нашла-таки дорогу к дому?
Старуха сидит на кровати, прислонясь к горе подушек. Седые космы растрепаны, лицо землистое, задубелое, как сушеный гриб. И без того тонкие губы еще больше усохли — голубоватые ниточки, прилипшие к гнилым зубам. Но глаза живые и молодые. Не по себе становится, когда посмотришь. Сколько желчи и лютой злобы во взгляде!
— Садись, гостьей будешь. Ну вот, и твою мать одолела-таки хворь. Великаншу несокрушимую. С головы началось, а потом как попрет — все вниз да вниз… Душит. Под сердцем ноет, будто ногами месили. Доктора ко мне привозили, да что эти доктора против воли божьей? Неужто настало время ножки протянуть?
— Ничего, — говорит Аквиле, не глядя на мать, — поправитесь.
— Одно на языке, другое на уме. Не ври, вижу: красное платье наденешь, если помру.
— Вы мне солнце не застите.
— Знаю, все ждете, когда окочурюсь. Надоела. И все потому, что добра вам желала. Людей из вас сделать хотела, на ноги поставить. В гору толкала телегу, а вам не нравилось. Известное дело, с горы веселей катить, но далеко ли? Отпустила бы вожжи, так этот бараний лоб давно бы сделал нас голопузыми, каким сам был тридцать лет назад.