Виктор Устьянцев - Крутая волна
За каменной оградой кладбища было тихо, ветер сюда не залетал, здесь было и темнее, черные ограды могил и кресты еле различались на мертвенно — синем снегу. Он не боялся этих занесенных снегом могил, только с опаской косился на черную кучу в углу — там позавчера похоронили сапожника Грекова.
Ребята наверняка все разбежались, куковать не имело смысла, но он все‑таки прокуковал ровно пять раз, а когда умолк, ему из лесу откликнулось звонкое эхо, и оно испугало его. Выскочив за ограду, он совсем оторопел: перед ним маячила человеческая фигура с двумя головами. «Так вот оно, привидение‑то!» — мгновенно промелькнуло в мозгу.
Гордейка невольно попятился назад. И тут же сообразил, что сзади‑то кладбище, там его может подстерегать другое привидение, а то и вовсе покойник. Гордейка метнулся в сторону, прижался к шершавой каменной стене и заплакал.
И вдруг привидение голосом Вовки Вицина сказало:
— Шибко ты их напужал! Ты ведь сам выл?
— А я не испугался! — Это уже голос Юрки Вицина.
Только теперь Гордейка разглядел, что их двое. Выходит, они не боялись. Ну, Вовка, тот ладно, он на год старше, а Юрка совсем маленький, ему и девяти годов нет.
Но наверное, и они боялись, потому что, когда шли от кладбища, поочередно оглядывались и нет — нет да пускались вскачь. Юрка не успевал за ними, Вовка тащил его за руку и покрикивал:
— Шевелись, заноза! Тоже увязался.
Наконец они добрались до станицы и здесь увидели остальных. Те опять жались кучкой, в середине с саблей в руке стоял Санька Стариков. Гордейка подошел и протянул руку:
— Давай саблю.
Санька попятился назад и забормотал:
— Может, ты там и не был, мы не слышали, как ты куковал.
— Где вам слышать! — сказал Вовка. — Напустили в штаны и бежать. Юрка вон и то не испугался. Мы с ним слышали, как Гордейка куковал.
— Значит, вас было трое, а по уговору он один должен был идти, — упрямился Санька.
— Он и не знал, что мы идем. Мы‑то на кладбище не ходили, возле ограды стояли. Отдай саблю! — Вовка схватился за ножны.
— Не отдам!
Но тут подошел самый старший из них, Колька Меньшиков, и строго сказал Саньке:
— Отдай, Старикашка. Уговор дороже денег, проспорил — отдавай.
Санька выпустил саблю. Вовка протянул ее Гордейке:
— Бери, теперь она твоя.
Гордейка взял саблю и побежал домой.
Федор уже спал, он не слышал, как Гордейка, просунув руку в щель, отодвинул в сенях засов, как возился в чулане, пряча саблю. Но наутро Федору что‑то понадобилось в чулане, он увидел саблю и, разбудив мальчишку, спросил:
— Ты принес?
— Я, — признался Гордейка.
— Где взял?
— Выспорил у Саньки Старикова. Я ночью на спор на кладбище ходил.
— Ишь ты! — удивился Пашнин. — И не боялся?
Гордейке очень хотелось соврать, но, поколебавшись, он признался:
— Было маленько.
Федор пристально посмотрел на него и сказал:
— Ну, маленько — это не в счет. Молодец! А саблю спрячь подальше, а то увидят и отберут.
Гордейка залез на чердак и там в самом темном углу спрятал саблю под застреху.
2За неделю до рождества приехал к Федору Пашнину гость из города. Приходился он Федору не то свояком, не то шурином, привез поклоны от родни и подарки: ситцевую рубаху, сапоги, два колеса копченой колбасы, белых городских булок и головку сахару.
Этот вечер запомнился Гордейке надолго. Он еще никогда так сытно не ел и первый раз сидел за столом вместе с настоящим городским человеком, барином. У гостя было чудное имя — Цезарь. С виду он был неказист, росту среднего, сухощав, щеки впалые, нос тонкий, и все на нем было тонкое: коричневый костюм из тонкой шерсти, тонкое сукно на пальто, тонкие стекла на пенсне на золотой цепочке, даже уши тонкие — сквозь них можно было разглядеть свет семилинейной лампы. Все это Гордейка рассмотрел не сразу, потому что шибко стеснялся этого человека в странном городском одеянии, говорящего непонятными словами:
— Разгул реакции, разброд и шатания в общественном движении кончились, поднимается крутая волна нового революционного движения. Нужны практические действия…
Гордейка почти ничего не понял из того, о чем говорили Федор с Цезарем. Уплетая за обе щеки колбасу с белым хлебом, запивая сладким чаем, он исподтишка разглядывал гостя и почти не слушал, о чем тот говорил. Гордейка думал о том, что вот бы и ему выучиться и жить в городе, есть колбасу с белым хлебом, попивать чай и говорить такими же непонятными словами. В городе он ни разу не был, слышал о нем только от дяди Петра, и город представлялся ему чем‑то сказочным, в нем все было светлое и чистое, как в горнице у Акульки.
Наевшись до отвала, Гордейка разморился, залез на печь и сразу же заснул. Где‑то в подсознании у него застряли последние слышанные им слова: «социал — демократия», «самодержавие» и «переворот». Эти слова снились ему всю ночь. Со циал — демократия снилась в виде Акульки. Она стояла посреди горницы, вся разряженная в яркие, цветастые одежды, на голове у нее, как у богородицы на иконе, был надет медный таз. Она сама держала в руках Ваську Клюева — одной рукой за шиворот, другой за штаны — и переворачивала его. Васька крутился, как мельничное колесо, и смешно болтал ногами. А за спиной Акульки сидела на фикусе ворона и каркала: «Карать его! Карать его!»
Откуда‑то из другого угла, как из лесу, доносилось эхо; «Де — мо — кра — тия! Де — мо — кра — тия!»
То ли от этих снов, то ли потому, что переел на ночь, Гордейка спал плохо, с утра у него болела голова, и он даже обрадовался, когда Федор сказал:
— В школу ты сегодня не пойдешь, а сбегаешь домой за отцом. Скажешь, что в гости его зову, потому как свойственник из города приехал.
Гордейку опять сытно покормили, потом он стал на лыжи и пошел в Шумовку. Погода была тихая, снег рассыпчатый, лыжи по нему скользили легко, и Гордейка добрался до Шумовки меньше чем за два часа.
В кузне отца не было — он чистил скребком Воронка в стайке. Воронка купили недавно, он еще не привык к Гордейке, косил на него карим глазом и храпел. Отец, узнав про гостя, тут же стал запрягать Воронка, а Гордейка забежал в избу и сунул матери завернутый в чистую тряпицу кусок колбасы и белую булку — гостинец Цезаря. На гостинец тут же накинулсь все сразу, но мать поделила его поровну между детьми, забыв, однако, про себя. Она только понюхала булку и удивленно сказала:
— Гли — кось, какой духовитый! И как такой пекут?
Гордейка поглядел на ее вздувшийся живот — в семье ожидалось прибавление — и полез за пазуху. Там лежал у него кусок колбасы, которым Федор снабдил его на дорогу.
— А это тебе, мама.
Степанида торжественно приняла кусок, перекрестилась, погладила сына по голове и ласково сказала:
— Спасибо тебе, кормилец!
У нее навернулись на глаза слезы, и Гордейке вдруг стало до боли жаль ее. Раньше он как‑то вроде бы и не замечал ее, как не замечаешь воздуха, которым дышишь. Теперь, не видя ее по неделе, а то и по две, он тосковал по ней, ему не хватало прикосновения ее жесткой руки, ее голоса. Степанида редко ласкала детей, нужда больше заставляла ее покрикивать на них, нежность ее распространялась только на самого младшего, а поскольку они рождались почти каждый год, то не успевали оценить ее ласки. Гордейке в этом смысле повезло — после него долго никого не было, и мать относилась к нему нежнее, чем — к другим. Может, поэтому и он с ней был поласковее других. И еще она любила его за то, что мастью он выдался весь в отца и хватка у него тоже отцовская — настырный.
— Вот выучусь, поеду работать в город, одной колбасой тебя кормить буду, — пообещал Гордейка.
Тут Степанида и вовсе расплакалась. И Гордейка выскочил из избы, чтобы не зареветь самому.
Когда они приехали в станицу, в избе Федора уже сидели кроме него и Цезаря печник Вицин и пимокат Косторезов. На столе весело посвистывал двухведерный самовар. Егор со всеми поздоровался за руку, а с городским дядей Цезарем даже обнялся. Гордейка так и не понял, откуда они знают друг друга, потому что отец велел ему идти к Вициным.
После той ночи на кладбище Гордейка особенно подружился с братьями Вициными, часто бывал у них; его приходу и сейчас никто не удивился. Семья Вициных была тоже большая: кроме Вовки и Юрки было еще четверо девчонок да всегда толклись двое — трое чужих. Жена печника Любава была женщиной на редкость приветливой, крутясь по хозяйству, успевала вникать и во все ребячьи дела, иногда им что‑нибудь рассказывала. А рассказчицей она была просто незаменимой: ее плавная, пересыпанная прибаутками речь будто привораживала ребят — они, как цыплята за клушкой, ходили за Любавой и как‑то незаметно для себя помогали ей по хозяйству.
Вот и сейчас, заметив Гордейку, Любава сказала: