Людмила Матвеева - Бабка Поля Московская
Когда замерли последние звуки пластинки, все продолжали молчать – как будто не очнулись еще от приятного легкого сна.
И только Йоська Виндлер, голосом громким и потому неуместным каким-то, вдруг выдал:
– Вот такую я себе хочу жэнщину, Вова! – все бы отдал!
Николай дернулся, было, к нему, – но скандалу не дали развиться.
Тут же нарочито громко и восторженно заверещали Нинон и Юлища, восхищаясь прекрасным танцем, захлопали в ладоши все остальные, но Николай потянул Веру за руку, она по – клоунски стала приседать, шутливо кивать направо и налево, как бы молча благодаря за комплименты и показывая жестами, что от всего сердца рада – и они быстро ушли.
– Зачем ты это делаешь, Вера, к чему все эти твои ужимки дурацкие? Тебе что, так важны эти люди, которые и мизинца твоего не стоят, или приятно было услышать, что выкрикнул этот баран, наконец?
– Коля, а тебе не кажется, что ты слишком высокомерен с моими друзьями?
И разговор их в очередной – который уж – раз не получился.
Они не виделись на неделе не только днем, но и по вечерам, ведь Вера училась.
А ночью в постели, когда обычно и происходили их настоящие встречи, Николай резко отвернулся носом к стене – Вера спала с краю, и тоже повернула лицо к близко стоявшему от дивана круглому столу, полежала немного и стала тихо вытирать набегавшие слезы углом льняной скатерти.
Она пыталась проверить себя, в чем же не права – всегда почти не права, он постоянно недоволен ее поведением.
Что же в ней такое появилось, чего раньше не было – или он не замечал?
Николай утверждал, что в ней погибает настоящая актриса – но это он так шутил, а если уж честно – то Вера очень жалела, что забросила совсем свой танцевальный коллектив, ни разу там после отъезда Капы не появлялась.
А теперь уже, наверняка, поздно – взяли кого-нибудь на их с подругой места, да и времени нет из-за вечерней школы.
Вот если бы поступить в театральное, стать актрисой, разъезжать по гастролям, а может, даже, сниматься в кино…
Но для этого все равно надо кончить школу.
Надо – значит, надо.
И правильно Николай ею недоволен – она недоучка, многого не знает, но делает вид, что понимает – потому что в таких случаях просто молчит, а, как известно, промолчишь – за умную сойдешь…
Но все же еще впереди, и она вовсе не тупица, учится неплохо, учителя даже довольны – а все потому, чтобы понравится еще больше Николаю.
Что же он там, в своем углу, зубами так заскрипел?
Вера развернулась и с силой прижалась всем телом к колючему и угловатому, костлявому и неприступному, родному своему существу.
Но вместо того, чтобы обнять ее в ответ и начать целовать – тихо-тихо, чтобы не услышала за шкафом Пелагея, Николай вскочил, натянул брюки и вышел из комнаты.
Вера долго прислушивалась, не идет ли он из туалета обратно – но его все не было, и она забеспокоилась почему-то.
А потом вдруг, неожиданно для себя, крепко уснула.
И не услышала, как он, наконец, вернулся в комнату, оделся быстро в форму, взял шинель и свой дембельский полупустой чемодан, положил на обеденный стол ключи и тихо ушел из комнаты, невольно хлопнув в конце коридора тяжелой квартирной дверью.
Давно не спавшая Пелагея обмерла в своей постели и боялась пошелохнуться.
Так плохо, так страшно на душе ей не было еще, казалось, даже после прошлых ссор с обожаемым супругом Степаном Ивановичем.
Часть 36. Сады и огороды
…А накануне, в пятницу, произошло одно событие, о котором ни Пелагея, ни Вера так и не узнали.
Пятница была у Николая Андреевича любимейшей на неделе, потому что занятия заканчивались раньше, чем обычно, а на субботу приходился день самоподготовки к скорым уже госэкзаменам.
По пятницам Николай просиживал над книгами и конспектами всю вторую половину дня один в комнате – до самого прихода Пелагеи Васильевны с работы.
Он очень любил это кратковременное одиночество, именно потому, что было оно недолгим.
Устававший от казарменной и коммунальной суеты и от московской вечной спешки, Николай Второй с удовольствием проводил время дома. Он тогда неспешно, с хрустом косточек, растягивался во весь рост на диване с книжкой, подложив под затылок на высокий валик аж три мелко вышитых подушки-«думочки».
Почитав немного, клал раскрытую книгу на грудь корешком вверх и впрямь задумывался, глядя в высокий потолок на нежную голубоватую тень от объемного белого полукружья лепнины для люстры.
Эта половинка большого круга, перевитого гирляндой из дубовых – или лавровых? – гипсовых листьев, и разделенного, как диагональю, межкомнатной стенкой, была не пуста.
Ею обрамлялась часть фигурки ангелочка, вылепленной в самом центре потолка огромной когда-то комнаты.
Взгляд привычно упирался в толстую алебастровую попу и ножки, все в перевязочках, с круглыми пяточками, ангела-ребенка – улетевшего уже наполовину на едва обозначенных кончиках крыльев в соседнюю, дяди Пашину, комнату, такую же узкую, как и комнатка Пелагеи.
Странные мысли приходили тогда Николаю – ему сразу очень хотелось встать и пойти в ту соседскую комнату – «досмотреть» купидона, или младенца-гения, трубившего в рог – изобилия? и рассыпающего цветы и фрукты – а может, это были такие сладкие, душистые звуки?
И, так и не сходя со старого Пелагеиного дивана, дорисовывая в воображении кудрявую и пухлощекую улыбчивую головку, Николай в некоей полудреме явственно ощущал странное желание – чтобы Вера родила ему когда-нибудь вот такого же толстого младенца…
Но только хорошо бы – девочку, которую можно было бы брать на руки и не отпускать от себя, прижимая к сердцу этот тяжелый, теплый и – свой, абсолютно свой! комочек.
… Он помнил смутно, но точно, что уже держал когда-то, давным-давно – в страшно далеком и очень солнечном, ярком кусочке своей жизни, маленькое теплое существо в мягкой на ощупь пеленке, помнил это скорее даже пальцами, руками и косточками под животом, чем ушедшим почти, полустершимся и очень обрывочным детским ощущением.
Николай совсем забыл, как выглядели его родители – он уже у тетки, немотствующим ребенком лет шести, видел иногда во снах лишь лицо матери – наклонявшийся над ним светлый смазанный овал с лунными лучами пушистых волос, – мальчик тянулся весь к этой незнакомой и всегда печальной женщине – и просыпался в слезах.
А потом обязательно приходил и внезапно накрывал душу ребенка такой черный страх, что лучше было бы и вовсе не просыпаться.
И если в незанавешенное окно комнаты светила луна, он ее боялся, потому что в ярком диске контурами будто проглядывало чье-то неземное, равнодушно-недоброе лицо – маска ожившего мертвяка.
…Утешала тогда его, мычащего во сне, разбрасывавшего острые худенькие локти и коленки и глухим стоном на «А-а-а…» все зовущего кого-то, мягкая и ласковая бабушка-соседка Елизавета Ермолаевна, она или сама ложилась рядом, или брала мальчика из постели на руки, носила его по комнате, приговаривая что-нибудь тихое и доброе, и он засыпал уже без снов.
А днем успокаивала маленького Николая большая вода прекрасного города – Нева, ее каналы и притоки.
В любую погоду он смотрел подолгу с какого-нибудь – высокого или малого горбатого – моста на стального цвета тягучую поверхность вод как зачарованный, и этот морской и речной одновременно город завораживал его, восхищал и видимо давал силы жить.
Тетка Инна Антоновна говорила тогда старой соседке Елизавете, что те, кто рожден и вырос возле Большой Реки – любой большой реки, – но сама Инна имела в виду в первую очередь Волгу, на которой и родилась, и выросла – то без гулкой тишины этой огромной воды ощущать жизнь в полную силу такие люди уже не смогут.
Они пожизненно влекомы к речному простору, и их всех так же, как море тянет к себе родившихся на морских берегах, непреодолимо прибивает когда-нибудь к родному берегу.
…Тетю Инну вернул лишь однажды на родину ее детства великий голод.
* * *Бабка Инны и ее старшего брата Андрея была поволжская немка, из потомков переселенцев-колонистов еще Екатерининских времен.
Эти немецкие колонисты быстро и отлично наладили близ Саратова, кроме всего прочего, разведение нюхательного и курительного табака, и торговлю им вывели на второе место после соляной в Поволжских губерниях.
Бабка смогла «обрусеть» до конца, и почти единственным немецким словом было у нее «арбайтен-работен», да еще вот напевала она вдруг бездумно, занимаясь вечно каким-нибудь делом, сама себе под нос, старинные немецкие песенки, видимо, колыбельные.
Зато сумела передать и своей единственной дочери – полу-немке по материнской линии – и обоим внукам стремление к этому «работен» по-честному и с душой, доводя любое начатое дело, каким бы долгим, трудным или муторным оно ни было, не просто до завершения, а до абсолюта.
Сама бабка Ганя – Ханна по-немецки – была сызмальства простой – да не очень-то и простой! – домохозяйкой в маленьком, но добротном охотничьем домике своего отца – егеря.