Людмила Матвеева - Бабка Поля Московская
Так потом сами, без родичей со стороны будущей жены, и свадьбу сыграли, и стали младенчика ожидать.
А дочку Инну проводила Паулина на учебу в город – способная очень девочка оказалась, все учителя ею сельские нахвалиться не могли, и сама она к учению очень стремилась, – да и тесновато стало в домике прадедовском после женитьбы Андрея.
И, не дожидаясь, пока жена брата родит ребенка, освободила дочь Инна родительский дом и поступила сходу на рабфак при Саратовском университете, квартируясь год целый с подругой у знакомых.
А со второго курса перевели Инну – как лучшую студентку, «одаренную способностями к математике» – в государственный университет далекого города Ленинграда, где выделили ей место в общежитии и зачислили на повышенную стипендию.
Инна домой даже на каникулы не приезжала – и далеко, и денег особых нет, писала матери тоже не часто – времени не было, с головой погрузилась и в учебу, и в общественную жизнь.
В письмах справлялась о здоровье родных, особенно хотелось бы увидеть, наконец, маленького племянника.
Время шло, а она все не сообщала ничего нового о своей личной жизни – все о друзьях, так и не ставших женихами, да и то писала вскользь, а больше о том, что ее интересует исключительно наука – и не могла выбраться на каникулы домой, а может, и не хотела…
Брат Андрей сообщил, что скоро у нее уже и второй племянник – или племянница – появится, звал приехать – Инна даже не обещала, а присылала редкие посылки.
Однажды с оказией, через военного одного, передала «много мануфактуры» – на пеленки будущему ребенку, на платки, и платья матери и невестке – и на рубашки Андрею и маленькому его сыну Николаю хватило, вот как даже!
Но слышала, знала, да и нутром чувствовала Паулина, что городская жизнь была и трудной, и голодной. И чем уж там кормили Иннушку в студенческой столовой – наверное, пустыми щами из мерзлых овощей да котлетами из той же черной картошки…
Потому что даже в богатом Поволжье жизнь в начале тридцатых вдруг изменилась – и круто пошла вниз, как с ухаба рухнула, а из-за чего – непонятно…
Засуха и неурожаи бывали нередко, но в тот год пришло – и уже не исчезло никогда более – кое-что похуже: отнимать вдруг стали у людей все трудно нажитое, скот, урожай – и объединять всех принудительно в коллективные трудовые хозяйства, а неплохой урожай приказано было осенью полностью отдать – приехали военные, все забрали и отправили на элеваторы – для «выполнения государственного плана хлебозаготовок», как говорили понаехавшие из городов – да даже и среди своих расплодившиеся вдруг, как та же саранча – и откуда только взялись? – агитаторы.
Планы в больших городах, может, и выполнили – а вот в деревне заволжской, прежде и сытой и зажиточной, сократились и посевы, и поголовье скота – «объединенный скот» первым начал голодать и гибнуть, потому что корма взять для него стало негде – не запасли городские, все отобрав, не догадались, умники…
Горе-колхозники стали скот забивать, но их наказывали беспощадно те же агитаторы, тогда люди сами начали пытаться уйти в города, но их не отпускали, а самовольно ушедших предавали суду.
Налетевшая на беду на Поволжье суровая бесснежная зима 1932 года и вовсе уж житья не дала, а весной деревня ринулась на мерзлые поля – «колоски собирать» и – ловить сусликов, мышей, кротов, ставить силки на перелетных птиц.
Летом начались «посадки» – то есть, стали людей сажать «по указу о защите социалистической собственности» – приговаривали обезумевших от голода полуживых собирателей прелой гнилой брюквы – матерей от голодных детей, да и самих детей – еле шевелящихся полувзрослых подростков с расшатанными от зимней цинги зубами – к долгим годам тюремного заключения.
Люди гибли быстрее сусликов, брели, ошалелые, по бездорожью из деревень до городов и замертво падали на землю, или на шпалы железной дороги, чтобы больше никогда не подняться…
… Облик Инниной аккуратной слободки вдруг изменился до неузнаваемости.
От прочных крестьянских домов местами остались лишь трубы печек и горки мусора и угольков.
А новоиспеченные колхозники, работая за неоплачиваемые трудодни, стали менять вещи на хлеб, поэтому одежда у всех обносилась.
Дворы опустели, и появились признаки почти забытых еще в двадцатые годы эпидемий: тифа, чумы и холеры.
* * *От холеры вымерла слободка почти полностью, помер и брат Инны – Андрей, и его молодая жена, и младшенькая девочка.
Ушла со двора хоронить их всех друг за другом на дальний погост – то есть, увозила их тела на древней семейной тачке с большим колесом, чтобы сбросить в общую яму под тонким слоем земли и гашеной извести, – свалила и сама пропала – и все не возвращалась в опустевший страшный дом с хлопавшей на ветру полу-оторванной дверью – бабушка Паша…
А пятилетний Коля, не дождавшись ее, со страху убежал далеко от своего дома уже под вечер, долго прятался по чужим опустелым дворам, к ночи залез в просторный под чьей-то огромной печи, торчавшей трубой в выгоревшей до тла слободской избе, как в зев огромной Рыбы-Кит, и закрылся изнутри большой заслонкой, как закрывала его, паря в протопленной остывающей печке, когда – то сама бабушка.
Там он пролежал долго, прикрытый от ветра, сначала плакал, потом уснул, проснулся, и терпел днем до тех пор, пока жажда – мучительнее, чем даже голод – не выгнала ребенка снова на улицу.
Обессилевший Коля проплелся к знакомому ручью за околицей, на который ходили они однажды с отцом – тот учил сына ловить рыбу-пескаря, подводя в воде под стайку любопытных рыбешек картуз и быстро вынимая его из воды вместе с добычей.
На затоптанном песчаном берегу большого ручья он припал к воде, жадно напился, встал и увидел краем глаза, что в кустах, сбоку от него, совсем рядом, белеет краями знакомый тканевый фартук с вышитыми гладью петухами, потом заметил пеструю юбку – да, да, бабушкину!
Он заплакал громко, подбежал поближе к лежавшей в землю лицом бабушке – прямо в шее у нее, под пучком растрепанных волос и спущенного на плечи платка, торчала лопата с обломанным черенком.
Ребенок больше ничего не рассмотрел – упал без сознания, и не рассказал ни разу, – потому что онемел – о том, что увидел, и что с ним было – и дальше тоже долго молчал, когда его нашла приехавшая слишком поздно тетка, так ничего и не узнавшая о страшном конце родной своей матери – «шпиёнки».
(продолжение следует)
Часть 37. Сундук
«Каждый – убивец самому себе, что стар, что млад. И не надо другого никого винить.» – сказала однажды Пелагея.
Николай Андреевич сначала, когда услыхал эти, промелькнувшие мимо ушей, слова Пелагеи, быстро раскатывавшей скалкой тонкое тесто для лапши, – слова негромкие, в ответ кому-то из соседок на коммунальной кухне, – то даже и толком их не запомнил.
Запала в душу интонация – знающей все наперед, много безнадеги пережившей, но не отчаявшейся ведуньи.
Да, Мать права.
Николай сразу, как только поселился у Веры, стал называть Пелагею не по имени-отчеству, а «мать». Не мама, нет, к ней это слово не подходило совсем. Только Мать – как родина, как сыра-земля.
Права Пелагея.
Это только кажется, что людям «помогают» уходить на тот свет – другие люди, невыносимые или случайно смертельные обстоятельства, болезни и черные неотступные мысли – нет, все это окончание земного бытия заложено в самом тебе.
И носит этот неизбежный конец внутри себя каждый, от первого своего вздоха, едва выйдя из материнских теплых вод.
А вот протянуть с последним глотком воздуха до восьмидесяти или девяноста, и не впасть при этом в маразм, или, скорее, в детство – опять же для других, сам-то человек в любом состоянии, даже в коме, наверняка знает про себя, чего он хочет и как живет, чтобы осуществить задуманное – так вот, продлить свое существование на этом свете, то есть просто подольше продержаться в краткий период между удачной закладкой биологической бомбы жизни человека до ее обязательного взрыва в конце, что, собственно, и означает прожить долго – это уж искусство, высший пилотаж.
Этот разной длины бикфордов шнур – жизненный путь, а вернее, вечная попытка убедить самого себя, что можно как-то определить, а там уж даже, Бог даст, и изменить его длину – и ощущается людьми по-разному.
Инстинкт здесь бессилен – и ни самосохранение, ни стремление к самоуничтожению не могут удлинить или укоротить Богом данный шнурочек.
И еще – нельзя плевать на то, из какого материала достался человеку этот невидимый кусок шнура – будь он хоть из веревки, хоть серебряной цепочкой – держи его в чистоте и не завивай ненароком или нарочно вокруг своей шеи.
Плевать вообще не стоит ни на что и ни на кого. А также ни при ком. Как это соседка Лизочек что-то в детстве Коле из библии пересказывала, что нельзя изрыгать из себя ни слюны, ни гадких слов, как-то так…