Иван Шмелев - Том 1. Солнце мертвых
– Извините-с… помилте-с… не извольте страмить-с… – тихо, чтобы не услыхали от лавки, бормочет Иван Акимыч. – Завсегда первое уважение… а тут вышла за-держка-с… задавило народишком-с… недоумение вы-шло-с…
– В оба гляди, с кем дело имеешь! – взматывает головой Мухин и выправляет усы.
– Как же-с… помилте-с, самый первый вы человек здесь… да я не то что какое невнимание…
– Счета представить… завтра же! Черт знает… Впрочем, если действительно вышло недоразумение… извиняюсь… Горяч, прямо люблю!
Уже благодушно кивает, идет важно, прихрамывая, палка уверенно вдавливается в сырую обочинку тракта, важно выступает перед ним дог, смотря вдаль, солнце играет на серебряном поясе кавказской чеканки, и уже не верится Ивану Акимычу, что Мухину жить осталось всего ничего, а бурая крыша за церковью скоро – тю-тю. Теперь почему-то кажется она особенно прочной.
Все еще смотрит Иван Акимыч, совестно идти к лавке. Видит, что уже выросла карусель на луговинке, где пожарный сарай. Только вчера приезжий поляк ли, немец ли, в прогоревшей шляпе грибом, привез на возах колеса и стойки, груду побитых коней в цветных яблоках, – в желтых, синих, зеленых и красных, – и вот уже карусель готова, под парусиной, в красных лоскутьях поверху; закрутится завтра, задребезжит, заскрипит…
Слышит чокот копыт. А катит со станции чудной Васильчихин экипаж, черный лакированный коробок, точно гроб на высоких рессорах, – едут наследники. Правит Павел Степаныч в белых перчатках, – далеко виден алый околыш и красный шарфик на зеленом пальто, – франтоватый молодчик, обучающийся в лицеях, а с ним Лизавета Степановна, тонкая как камышинка, смехотунья. Рыжий куцый американец в шорах выкидывает широко ноги, задрана голова, широкая грудь навылет – дорогу! Черный короб завален свертками и пакетами, всякими праздничными покупками, торчит высокий белый картон, – должно быть, кулич: кучер сзади, на гнездышке.
…Смеются, не знают-то ничего… До станции сорок верст, кучер еще с вечера выехал… Гонит-то как, в мыле весь… Так и сядут, для праздничка-то!
Лизавета Степановна знает Ивана Акимыча, – покупала не раз у него конфеты для ребятишек, – смеется и машет платочком. И так хочется сообщить им страшную новость, заваленным цветными пакетами, уже открывает рот, видит совсем еще детское херувимочное лицо Лиза-веты Степановны, быстрые усмехающиеся глаза, которые скоро заплачут, – и только еще раз кланяется и кричит:
– С наступающим!
– Спаснбо-о-о! – летит мимо звонкое, девичье, сверкают на солнце подковы под коробом, а толстый кучер-усач на гнездышке щелкает себя в красную шею и кивает на седоков – нельзя.
…Не знают.
IVПадает золотой вечер.
Солнце обошло небо и заходит на той стороне, за лавкой. Церковь теперь другая – розовая, легкая, теплая. Треугольник в золотом блеске, и в нем невидное теперь в блеске Святое Око – тихий Вечерний Свет.
Если подняться на паперть, на третью ступень, – так много золотого света на закате, а в нем золотой шар. Горит вся река, от края до края, горят золотые зеркала – оставшиеся на пойме лужи.
А вот уже и в красной заре небо за рекой; и кругом красное – и березы красные, и крыша за ними, и грачиные гнезда. В красном огне небогатые кресты, в красном сиянии Всевидящее Око. А вот уже и желтеет, вот уже и меркнет закат…
Уже прогремел урядник к себе, в Божьи Горки, прихватил на дрожки заготовленные порох-дробь. Проехал и доктор Синев в плетушке, завернул, по знакомству, в лавочку, приценился, почем балычки, выпил и закусил сардинкой. Не ел целый день, все возился с Васильчихой. Ничего не поделаешь – померла к вечеру от удара. Опять проскакал конюх – на телеграф. Прокатил на паре Иван Платоныч в город. Отъехал длинноспинный мужик, повезла его сухенькая старуха между мешочком крупчатки, кулечком соленой свинины и вязкой баранок, все раздумывая, куда же подевались семь гривен, что были у нее в красном платочке в валенке. Закрылись железные затворы, налегли засовы. Теперь только собаки разнюхивают у водопоек, похрустывая на затянувшихся лужицах, да вылизывают жировую капель на мостках.
Чуется ночь в затишье. Кончился треск, остановилась гомозливая беготня и стукотня, вся суетливая пестрота дневного человеческого кочевья. Невозвратимо прошло, чему суждено пройти в этот день, – большое и мелкое. Всюду оно проходит, оставляя липкий след свой, и не всегда замечает его присмотревшийся глаз и оглушенное ухо.
Церковь еле-еле видна: синяя она теперь, и уже ничего не разобрать над входом. Теперь иные глаза глядят – вечные глаза, с неба. Да тихие огоньки по избам. Еще поют где-то, – должно быть, в поповом доме, прорывается неясно молитвенное. Спевка там. Но и она стихает. Теперь только тихие огоньки в оконцах. Уже поздно, а они все горят. Чего ждут?
И там огонек, у невидной теперь карусели, на лужайке. И там ждут? Горит тусклый фонарик. Сидит неведомый человек в нахлобученной прогоревшей шляпе, – не то немец, не то поляк – с повислыми черными усами и скучным лицом, занесенный невесть откуда в незнаемое Чашкино. Сидит с женщиной в зеленой тальме на ящике, ужинает купленной у Ивана Акимыча колбасой. Завтра с утра завертится его зыбкая карусель в лоскутьях и сусали, с конями в зеленых, красных и синих яблоках. А теперь смирно стоят на железных палках кривоногие кони с красными пастями. Завтра помчат, помчат вкруговую под скрипучую шарманку и барабан.
А теперь – Господи, тишь какая! Затаилось все, живет в неурочных огнях. Чего-то ждет. Чего же ждать-то? Или еще не все, чего стоит ждать, затопталось в беге, не все еще растерялось в гомозливой хлопотне? Так все насторожилось, так все притихло, – точно вот-вот из этой свежей весенней ночи выйдет неведомое, радостное несказанно, чего, ясно не сознавая, все ждут и что должно же провидеть, как должное, это невидимое, на все покойно взирающее Око.
1914
Лихорадка
К весне молодой художник Качков, живший больше уроками, совсем расклеился. И вообще жизнь его была невеселая, а тут умерла его мать, которую он очень любил. Его «Березы», где ему удалось весеннее солнце, обратили внимание, но их не купили. Это разбило его мечту поехать за границу и отдохнуть. А к весне пошатнулось и здоровье. Товарищ по комнате, студент-медик, простукал его и посоветовал бросить уроки и ехать в Крым. На Страстной уроки закончились, но Качков ехать не собирался.
В субботу в квартире было особенно чадно и шумно. С раннего утра звякала медная ступка, все что-то колотили, хлопали двери, а квартирная хозяйка опять требовала с жильца-конторщика пять рублей. За стеной курсистка Милочка часто сморкалась, и было похоже, что она плачет: должно быть, не прислали из Орла денег и ей не придется поехать домой на праздники. За другой стенкой к чиновнику пришли гости и очень шумели, а в коридоре против двери готовившийся на зрелость юноша Петя каждые пять минут звал прислугу и спрашивал: не принесли ли ему сапоги.
Качков лежал на кровати и мерил температуру. Студент тоже лежал, вытянув ноги на спинку, и читал газету.
– Все то же, – сказал Качков, посмотрев градусник. – Тридцать семь и восемь.
– Пустяк. Мышьяк попробуй… А лучше бы в Ялту. Пристроишься в общественный санатории куда-нибудь…
Качков лежал на спине, и так его бледное выбритое лицо напоминало студенту Юлия Цезаря; такое же пергаментное и сухое, с орлиным носом.
– Раздражает меня эта суета… – говорил плаксиво Качков. – Надоело мотаться по комнатам, слушать белиберду. Для работы нужен подъем, а тут мелочи, сапоги, дрязги…
– Поезжай в Ялту, – сказал студент, которому надоело слушать.
– Искусство наше! Один пишет воду, другой облака или лошадей… Я березы пишу, – посмотрел он на свои солнечные березы. – Хорошо, но разве в этом искусство! Надо, чтобы вонзилось в душу… закрутило, как вихрь! Вот что такое искусство. Какое откровение! Искусство – это… стихийная, творящая сила…
За стеной запрыгала, захлопала в ладоши и засмеялась Милочка, и они услыхали:
– Ура!! еду!
– Деньги принесли, – сказал студент.
– А знаешь, – продолжал Качков, – я ведь говел.
– А-а…
– Захотелось отгородиться от всего, упроститься… почувствовать себя прежним. В детстве когда… на душе было как-то особенно ясно и хорошо… и все было пропитано удивительным ароматом. Тогда я умел слышать, как пахнет снег, весенние лужицы… а между рамами пахло ветром и солнцем! А небо какое было! Плыли облака, а мне казалось, что это не облака, а мое это, радостное плавает, как белые лебеди на синей воде. А жаворонки с изюмными глазками! Это были живые жаворонки, и весной от них пахло, и мне жалко было начинать с носика. А когда говел, все было такое особенное, праздничное… а я совсем был особенный, лучший и тоже праздничный, и мне за это будет награда. В таком состоянии можно творить!