Акилино Рибейро - Современная португальская новелла
— Я не совсем понимаю, о чем идет речь. Вам нужны деньги? Я одалживаю всем, кроме друзей. Иначе я теряю и друзей и деньги.
Клаудино был возмущен: он не просил денег. Его интересовало совсем другое. Он хотел, чтобы Монтейро выступил в этом деле с Бруской как подставное лицо, она вот-вот должна была пойти с молотка. Камило Тимотео был при смерти и вряд ли протянет еще неделю. Претендентов было не так уж много, но Клаудино, опасаясь своих кредиторов, не хотел, чтобы знали, что он участвует в торгах. Только и всего. И ничего больше. Монтейро вытер свои испачканные мелом пальцы.
— Бруска? Не знаю. — Потом, припомнив что-то, сказал: — А, эти развалины с кружевными балконами по фасаду?
— Развалины, развалины… Старье, но какой строительный камень! Шестьсот конто стоит. Теперь уже такого не сыщешь. А капители, а плюмажи из камня! На них затрачены бразильские крузадо[20].
Монтейро пошел на попятный. Дерзость сменилась приторной вежливостью: он не желал прослыть невеждой. И между прочим условился с Клаудино о встрече, чтобы как следует все обсудить и обо всем договориться.
— Лично меня это не интересует. Дом почти разрушен, — заключил он.
Электрический свет придавал его лицу мертвенно-бледный оттенок. Это был красивый мужчина с пронизывающим, дерзким взглядом. Он чем-то напоминал вампира старого кинематографа. Теперь, пожалуй, подобного героя, прообразом которого, по всей вероятности, был волшебник Мерлин и кавалер розенкрейцер[21], можно встретить только в разделе газеты, печатающем научно-фантастические романы.
Сомнений быть не могло! Камило Тимотео умирал. В промозглом холоде Бруски его бронхит становился все тяжелее и тяжелее. Он уже не вставал с постели, и компанию ему составлял самый маленький сын Тилии, который лежал в ящике рядом, прикрытый старым тряпьем, и грыз сырую картошку, потому что у него резались зубы. Малыш был крепкий и жизнерадостный, он стойко сопротивлялся холоду в надежде на долгие жаркие дни. Из сада доносился аромат александрийских роз и белых лилий. Солнце, проникая сквозь окно ванной комнаты, разливалось на старом мозаичном полу золотой лужицей. Над постелью Камило Тимотео висела приколотая к стене «Сельская газета». Когда-то он исправно писал в нее письма, прося семян черной редьки, которую разводил в своем саду. Тилия в щербатой чашке приносила ему молоко с корицей. Запах корицы напоминал Камило Тимотео детство, первые болезни: ветряную оспу, корь и как он лежал один в комнате. Его братья бегали и кричали во дворе, и слышать их радостные крики было невыносимо; сердце сжималось от обиды. Не так тяжела была болезнь, как тяжело было это одиночество, это заточение в четырех стенах, это погребение заживо в доме, где жизнь била ключом. Мать его — красивая серьезная дама — появлялась лишь затем, чтобы сменить белье или отобрать книгу, которую он читал. Он никогда не слышал, чтобы она повышала голос, выражение ее лица было неизменным, но слова ранили, как стрелы. И всегда его ждало несовместимое с материнской заботой и любовью наказание, будто болезненность сына раздражала ее. Камило Тимотео повесил портрет матери в самом темном углу зала, а свой — напротив. Разделяла эти два портрета кромешная, пугавшая всех темнота. Но на самом деле страх вызывала огромная дыра в полу.
Тилия не походила на его мать. Возможно, именно поэтому у него родилось по отношению к ней нечто похожее на сострадание. Да, сострадание. Других чувств она у него не вызывала, но именно оно, это сострадание, делало связывающие их узы более тесными.
Когда в последний раз к Камило Тимотео должен был прийти доктор, купили две простыни. Теперь их не было. Он лежал на старых гардинах, с которых даже не спороли бахрому. И все-таки это говорило не только о нищете. За внешним безразличием крылись определенные чувства. Ведь и в презрении к обстоятельствам тоже что-то есть, и отдаваться на волю случая не значит быть нищим. Провинции так и не удалось заставить Камило Тимотео подчиниться ее законам: он не прекратил свой род и был виновником брожения умов, которое началось в городке. Кое-кто из молодежи, например Адриано, считал, что Тимотео завладел мыслями даже тех, кого не знал. Самый невинный разговор о Бруске кончался бурными спорами. А его двоюродные сестры и свояченицы иначе как в повышенных тонах о нем не говорили. Правда, одна из них, самая молодая и вспыльчивая, иногда внезапно оборвав разговор, отходила в сторону. Она испытывала непреодолимое отвращение к городку, к дому-дворцу, к комнатам, где сновали лохматые дети, к магазинам, в которых свисающие водопадами ткани были прикреплены булавками. К названиям кондитерских «Кристалл», «Образцовая» или еще того лучше — «Парижанка». Все это почему-то навевало на нее безысходную тоску, подобную той, какую вызывает вдруг обнаруженная старая газета. Однажды она поспешно вышла из дому, прошла весь городок из конца в конец, будто ища кого-то, очень ловко, как сыщик, оглядела со всех сторон все еще красивую, но пришедшую в столь безобразное состояние Бруску с засохшими в вазонах кустами герани, белые стебли которой очень походили на найденные при раскопках кости. Домой она вернулась расстроенная и молча легла в постель. Она вспомнила о нарядах, которые имела когда-то, о прогулке в Виго и о тех, кто, бывало, глядел на нее многозначительно. Вскоре она потрясла своих подружек возникшей у нее странной идеей — переменить местожительство. В прежнем доме оставаться невозможно: крысы. Слышно, как они скребут за обоями в коридорах. В саду полно ящериц. Никто не верил в это. В провинции всегда стараются докопаться до истинной причины.
Стоял июнь. Изабелинья устроила ужин по случаю возвращения сына из Коимбры и по обыкновению играла на фортепьяно одну любимую вещицу из своего репертуара. Адриано не нравилось, когда мать демонстрировала свои способности. И стихи она читала только сестрам, и то после долгих уговоров.
— Адриано они не нравятся, — жаловалась Изабелинья, то ли иронизируя над сыном, то ли соглашаясь с ним. И все же она продолжала делать то, что было ей по душе. К вечеру, когда жизнь в доме затихала и слышалось только глухое уханье совы, она отправлялась в комнату сына и вела с ним беседы до глубокой ночи. В эти часы Изабелинья преображалась. Она не выглядела ни поникшей, ни сентенциозной, а очень живой, пылкой, способной перевернуть мир, но не решить какой-нибудь насущный вопрос. Это была веселая, пустая болтовня без конца и начала. Голубые глаза ее блестели, она розовела от возбуждения. В эти минуты Адриано иногда переходил с ней на «ты», чего никогда не делал при отце. Клаудино оскорбляла их близость.
— Этому скоро конец, — сказала как-то Изабелинья мужу. — Он женится, и все кончится.
Говорила она спокойно, с напускным безразличием, но за этим безразличием крылась назревающая трагедия. Никто не знал, что испытывала эта женщина. А испытывала она то, что не поддается клиническому исследованию, не имеет названия по-гречески и не определено Венской школой и что обычно испытывает любая женщина, когда чувствует, что дарованная ей природой любовь ускользает. Испытывала утрату той бесхитростной радости, которую доставляет нам другое существо, даже не догадываясь о том. Был он, и была она. Счастливые только сегодняшним днем, ведь их привязанность ничего не могла дать требовательному миру.
Летом Адриано снял комнату на берегу моря, решив провести там месяц отдыха. Это была мансарда, в которой сильно пахло гнилью. Но Адриано, одеваясь в безукоризненно чистый костюм для игры в теннис, чувствовал себя по меньшей мере молодым Прустом в Довиле. Дом, в котором он поселился, был большой, с большими, похожими на алтари буфетами и садом, обнесенным стеной по типу монастырских. Когда-то дом принадлежал священнику, крепкому мужчине, которого можно было увидеть на пожухших портретах. Все его состояние наследовала служанка. С ней уже много лет жила племянница, благочестивая и дипломатичная молодая женщина. Обе они напоминали персонажи Кеведо[22]. Тянущая из последних сил старушенция, носившая колпак, подобно Людовику XI, была хитрой и бесцеремонной. Когда Адриано уходил из дому, Серпинья, как правило, читала письма его матери или развлекалась, пересчитывая его носовые платки и рубашки, за что племянница Селестина бранила ее. Эта худая женщина с бесцветными глазами и аристократическими руками вязала кружева и водила дружбу с монахинями и аббатами. Именно поэтому и еще потому, что дом Серпиньи стоял рядом с домом, где давали обет безбрачия будущие монахини, он всегда был полон народу. Приходили родственники христовых невест, расстилали прямо на полу матрацы, как во времена паломничеств и крестовых походов, и спали в святом единении душ. Серпинья была проницательна и остра на язык, как и положено хорошей служанке священника. Ей было лет сто, но она еще была зрячая и, глядя на белокурые волосы Адриано, по-своему хвалила их: