Алексей Маринат - Габриэла
– Он никуда не выходит. Сидит взаперти. Ему страшно. Два дня провалялся в постели после того ужаса. Ему всего шестнадцать. До тех пор он в жизни, кроме своего пианино, ничего не видел.
Нелепость какая-то. Австрийский мальчишка удрал в горы от демобилизации. Увидел в окно солдатскую форму, решил, что за ним пришли, и выстрелил с перепугу. Чем он виноват?
Я попросил Габриэлу больше не плакать и не мучиться так, иначе мне в конце концов, как видно, придется принести извинения ее кузену. Но моя шутка не имела успеха.
– Война нас всех сделала несчастными, – сказала она и разрыдалась.
Я стал ее утешать, как умел, говорил все, что только мог придумать, встал на колени, гладил ее руки. Наконец я сказал, что мы вместе с ней пойдем к ее кузену и попросим что-нибудь для нас сыграть, не открывая ему, кто я такой. Габриэла подняла голову и сказала:
– Мои родители погибли… Теперь у меня никого нет. Кузен мой единственный друг, и он…
– Он – что?
– Он сказал, что больше никогда не притронется к пианино.
– Успокойся, он будет играть, – сказал я. – Что ж он, совсем бесхарактерный? Совсем мямля?
– Мы все надеялись, что он станет композитором, – сказала она с нотками тоски и сожаления в голосе.
– После всего, что произошло, я уверен, он станет знаменитым композитором. Ничто так благотворно не влияет на творческую личность, как биография, полная неожиданностей и страданий… Это не мои слова, так что можешь мне поверить. Это мнение великого писателя.
– Ей-богу?! – она вскочила на ноги. – Это правда, Саша?!
Она стиснула мне руку. Столько благодарности и счастья было в ее глазах, что я невольно позавидовал тому, за кого она так переживала. Ее тонкие нежные руки обвились вокруг моей шеи. Она целовала меня, заливаясь слезами, и ее чувства передались мне. «Так это за его душу ты молилась у постели раненого», – вдруг подумал я.
8
Габриэла проболела еще два дня. Глаза у нее стали совсем огромные. На второй день я зашел к ней вместе с профессором и остался почитать вслух «Снежную королеву» Андерсена – я нашел целую коллекцию сказок в книжном шкафу. Она слушала, и лицо у нее делалось ясным и тихим.
На третий день утром я застал ее у окна.
– Как хорошо на дворе! – сказала она вместо приветствия. – Пошли куда-нибудь.
Заверив профессора, что Габриэла чувствует себя как нельзя лучше, мы отправились в лес. Профессор ничего не знал: ни о происшествии на вилле, ни о нашем разговоре. Габриэла просила меня – никому, никогда ни слова.
…Мы пересекли луг. Габриэла шла впереди и казалась выше, чем обычно. На каждом шагу она останавливалась, срывала цветы и прикалывала мне к медали.
– За что? – спрашивал я.
– За то, что… ты не такой, как все, ты удивительный. Ты был когда-нибудь счастлив?
Я пожал плечами. Что ей ответить?
…Мы пошли по тропинке вверх по холму, а оттуда спустились в лесистый овраг. Постепенно расширяясь, он вывел нас в долину, которая уходила вдаль, на запад, теряясь в тумане у горизонта.
Солнце уже поднялось над лесом. Габриэла была веселой и оживленной, как никогда. Она остановилась и, держа меня за руку, заговорила возбужденно:
– Какой чудесный вид! Как я раньше не замечала этого треугольного оврага…
Она стояла как вкопанная, глядела и не могла наглядеться.
– Постой, постой! – сказала она мне. – Минутку. Да, да, так, – размышляла она вслух. – Послушай, это какое-то чудо. Я уже вижу готовую картину! Саша! Как жаль, что мы не захватили альбом!
– Только альбома нам и не хватало! – ответил я полушутя.
Она обернулась ко мне резким движением, схватила за локоть, глаза ее были полны слез:
– Если в истории еще не было Александра Лютого, смотри, как бы тебе им не стать, – и бросилась прочь.
…Когда мы вернулись домой, она поспешила к себе, поставила на мольберт чистый холст в раме и, дрожа от нетерпения, стала рисовать углем.
Сначала родились одни только линии. Потом стали вырисовываться контуры картины, она нервозно выправляла их, ища нужные пропорции и время от времени восклицая: «Отлично!»
Так она проработала до темноты. Когда стемнело, зажгла лампу, не прекращая работу. И лишь когда рисунок был закончен, успокоилась и перевела дух, как бы сбросив с себя тяжесть. Потом села на стул перед мольбертом и принялась внимательно изучать треугольник оврага, который казался рекой, текущей по опушке и разливающейся в огромное море.
– Ну, теперь, если взяться хорошенько, – сказала она наконец, – вот увидишь, что получится! Но я ставлю всем условие: пока я буду работать над картиной, чтобы ко мне никто не входил. С тобой мы будем видеться за столом и по вечерам. Согласен? Руку! С тобой трудней всего, с другими договориться легче. Понимаешь, когда я дорабатываю картину, я не могу сосредоточиться, если на меня смотрят.
Целых два дня мы виделись только за столом и по вечерам. Я проводил время с ее дедушкой, сидя на веранде, или уходил на облюбованную нами поляну, к дубу.
Теперь, когда рана зажила, меня стало беспокоить, что майор все не едет за мной. Наши мастерские и склады были уже вывезены из городка. По радио Москва каждый день передавала вести о наших победах на всех фронтах. Санинструктор тоже уехал, не рискнув взять меня под свою ответственность. Оставалось либо ждать, либо самому искать способ соединиться со своей частью.
…А Габриэла все работала, даже ночами, зажигая сразу несколько ламп. Каждый раз как надо было выходить к столу, девушка с веснушками не могла дозваться ее под дверью – она сидела взаперти и никого не впускала. Только деду, когда он стучал своей палкой в дверь, отвечала на австрийском диалекте: «I'komm bald».[6]
Наконец раз после обеда Габриэла сама отворила дверь, вышла на веранду, прямо с кистью в руке, поправила на лбу свои три прядки, набрала в грудь воздуха и выпалила:
– Готово!
– Ну что, моя мышка? – приветствовал ее профессор. – Родила гору? Посиди с нами на солнышке, ты такая бледненькая.
– Я сильная, как вол! – Она постаралась сказать это басом.
– Волы, дитя мое, ленивы… – возразил ей дедушка.
– Ну, значит, я вдвое сильнее!
Она присела перед нами в изящном реверансе и, чтобы вышло еще торжественнее, пригласила нас к себе широким театральным жестом:
– Пожалуйста сюда, почтеннейшая публика, будьте моими судьями, но учтите… – она приложила палец к губам и предупредила: – Картина готова только наполовину. Я больше пока не могу, должна сделать на несколько дней перерыв.
Эта игра, которую она затеяла от полноты чувств, предназначалась скорее для меня, чем для деда, хотя она обращалась и к нему:
– Не будь слишком строг, дедушка!
Профессор, подлаживаясь под нее, сначала постучал в дверь, хотя знал, что там никого нет, и только потом вошел.
– Что это такое? Гм… что-то это ведь должно значить, – бормотал профессор. – Лес выполнен грубо: что это за ветки? Какие-то засохшие колючки! И это – австрийский пейзаж? Нет, конечно, все-таки что-то есть!.. А вот эта штука – это дерево или человек? Нет, вы только посмотрите, что тут наворотила эта девица!
Не знаю, что подумал профессор, но мне многое сказала эта картина, отягощенная символическими элементами, хотя и в самом деле далеко не завершенная. Главную нагрузку несла фигура человека, напоминающая искривленный ствол дерева, по которому можно было прочесть его историю. Этот человек отделился от строя деревьев с поломанными, как после апокалиптической бури, ветвями, словно преодолев свое бурное прошлое, и по узкой тропинке вышел из мрачной зловещей чащобы, набросанной черными извилистыми линиями. Отсюда перед ним открывалась просторная долина: чем дальше, тем шире; солнечные лучи стелились перед ним, как дорога к свободе, добытой с таким трудом. Если бы человек был изображен в классическом стиле – например, с бесконечным страданием в глазах, – он не произвел бы такого впечатления, как этот, натуралистически корявый человек-дерево, искривленный, но не сломленный, выстоявший многовековую бурю. Однако спокойные краски картины призывали понимать, а не действовать, настраивали на размышление. Действие осталось позади, в истории, в этом лесу, от которого отделилась человеческая фигура, переданная таким необычным способом.
– Что ты молчишь? – спросила Габриэла.
– У меня нет слов, – сказал я, – все уже сказано здесь, на картине. Это – наша история, а лучше сказать, эпизод из нашей истории.
Я взял ее руки, перепачканные масляной краской, как две маленькие палитры, и поцеловал одну и другую.
9
Моя комната давно уже перестала напоминать госпиталь, кровать я отодвинул к стенке, в китайской вазе каждый день появлялись свежие цветы. А на письменном столе всегда лежала толстая тетрадь в твердом переплете, первые страницы которой были исписаны крупными заостренными буквами с наклоном влево. Каждый день Габриэла записывала в эту тетрадь то желание, то сон, то мысль, а иногда – образ. Я не отставал от нее, и тетрадь стала общей.