Алексей Маринат - Габриэла
– Наш доктор велел мне оставаться на месте еще три дня. Но я завтра уеду.
– Почему же?
– Потому что ты ни разу не играла мне на пианино и не показывала свои картины.
Она ничего не сказала, прошлась несколько раз по комнате, как обычно, когда нервничают или принимают важное решение. Потом пододвинула стул к креслу, села и пригласила меня:
– Садись в кресло. Посмотри, какой цветник у меня под окном! У вас тоже наверняка найдутся всякие пословицы про «мир из окна». Мне иногда кажется, что я – букашка, которая жужжит на стекле. Жужжит, жужжит – до изнеможения… Может быть, самое разумное – ни о чем не думать. Сидеть у окна и не думать. Чем меньше человек думает, тем он счастливее. Я много раз это слышала, читала, иногда даже готова была уверовать в сию истину. А теперь – все больше сомневаюсь. Ты не понимаешь, что я хочу сказать? Сейчас поймешь. Есть одна песня: «Мне сказали, что ты в меня влюблен», достаточно банальная. Но в ней что-то есть, и мне пришла в голову мысль передать ее в цвете. Можно ли передать мелодию красками? Можно, правда ведь? Вот и я думаю, что можно, но я никогда больше не возьмусь за кисть!
– Почему, Габриэла? Зачем такая странная клятва? – спросил я.
– Зачем? Затем, что в мире происходят такие вещи! – она смотрела мне прямо в лицо и говорила решительно, твердо и, как мне показалось, даже с какой-то неприязнью, будто я был виноват во всем происходящем.
– Но все-таки, что случилось? – спросил я еще раз.
– Что случилось? Ты уже это спрашивал.
– Я спрашивал, но ты не ответила.
– Я хотела прожить жизнь честно и красиво, я представляла ее себе в красках и в звуках. И вот…
– И вот – что?
Она вздохнула и повторила свое «и вот» с таким отчаянием и с таким упреком, неизвестно в чей адрес, что я взорвался:
– К чертям собачьим! Хватит уже охов и ахов!
Габриэла в испуге глядела на меня, но я уже не мог остановиться:
– Идет орда, цивилизованная орда. Идет не как-нибудь, а с идеей, с автоматом и со шприцем! Бегемоты, которые заглатывают детей! Людоеды, которые делают смертоносные уколы! Гориллы, которые сжигают дома, убивают ни в чем не повинных людей! Сколько миллионов они уже умертвили, и все им мало! А жрецы искусства не перестают охать и ахать. А когда приходим мы, пробиваемся через ураганный огонь и хватаем их за горло здесь, откуда они вышли, тогда жрецы искусства…
– Молчи! – крикнула она, взмахнув руками, как будто снова хотела заслонить барельеф Марии Магдалины.
Я встал. Вскочила и она.
– Я не хочу, чтобы ты уходил. Это недоразумение! Ты прав! Совершенно прав. Я то же самое имела в виду.
Я опустился в кресло, обезоруженный: противника больше не было. А была – Габриэла, тоненькая, изящная, умная. Я пожалел, что наговорил бог знает чего, – разве она во всем виновата?
– Люди сожгли свои алтари… а я – свою палитру. Вот и все, – сказала Габриэла, и руки ее легли на колени, как два безжизненных стебля.
Мы замолчали. Потом я решительно сказал:
– Пойду сложу вещи, а потом вернусь и приглашу тебя на танец, эти разговоры об искусстве – как щит, ты за ним прячешься и крадешь у меня такой прекрасный день.
– Вот если бы я хоть немножко была похожа на ту девушку, которую у тебя увел майор! – сказала она и улыбнулась.
– Ты красивее!
Она спросила, нет ли у меня фотографии моей бывшей любви, я ответил, что порвал ее.
– Ты такой мстительный?
– Я гордый, как поэт. И я зажмуриваюсь, когда влюбляюсь в красивую девушку.
– А когда открываешь глаза, видишь, что ее увел другой, – засмеялась она. – Если ты и сейчас влюблен… в красивую девушку, пошли, поищем красивый пейзаж ей под стать.
– Сначала красивая девушка нам что-нибудь сыграет, – остановил я ее.
– Она давно уже бросила пианино.
– Габриэла, я себе не прощу, если уеду прежде, чем услышу, как ты играешь.
– Но я же сказала! Мне боязно… Я давно не играла.
– Будто так уж важно, как ты сыграешь!
– Важно. Я хочу перед тобой быть красивой во всем.
– Красивей, чем ты есть, тебе все равно не быть. Это невозможно.
– Ну, смотри, разочаруешься.
Она встала, прошлась по комнате, потом пододвинула стул к пианино, села, несколько мгновений колебалась, как бы спрашивая у себя: играть или нет? Потом, сделав над собой усилие, будто одолевая какое-то внутреннее препятствие, откинула крышку.
– Я не играла с месяц. Что ты хочешь услышать?
– Все равно. На твой выбор. Тебе что больше нравится: печальное или веселое?
– Печальное… – ответила она и резким движением подняла руки, они застыли над клавишами, как над пылающим костром. Потом зазвучали первые аккорды, и я узнал знакомую сонату. Но где я слышал ее последний раз? А-а-а! Вспомнил. И скользнул прочь от этого воспоминания: сейчас я был захвачен только Габриэлой.
Энергичные движения, которыми она вызывала дух пианино, гипнотизировали меня, я слушал, почти не дыша. Музыка, казалось, все снова и снова спрашивала о чем-то… Но вот короткое затишье, за ним, я знаю, начнется романтическая мелодия, похожая на тропинку, вьющуюся по опушке леса, уходящую к залитой солнцем поляне со столетним дубом, под которым снизойдут на тебя покой и душевный мир. Светлая надежда мятущейся души… Но у самой тропинки она остановилась. Руки ее бессильно повисли, она покачала головой:
– Nein, ich werde es nicht![5]
Я инстинктивно поднес руку к груди. Она не заметила. А я уже видел перед собой дом-замок, где я услышал эту сонату из раскрытого окна. Все совпадало: даже аккорд, на котором оборвалась мелодия. Сейчас раздастся выстрел. У меня невольно вырвался стон, как во сне. Настала мертвая тишина. Она в изумлении повернулась ко мне:
– Что с тобой?
Я глядел на нее остановившимися глазами. Наверное, вид у меня был дурацкий, поэтому я поторопился объяснить:
– Эта соната… Чего только не бывает на свете, Габриэла! На середине или даже в том самом месте, да, именно в том самом… Ее играли в горах, у Клаувиц, на вилле со шпилем, а потом выстрелили в меня из окна…
Габриэла вскрикнула, как будто перед ней разверзлась пропасть, побелела как полотно и, схватившись за голову, качнулась вперед и уткнулась лицом в клавиши.
Я растерялся. Забыв про свои переживания, я бросился к ней, попытался поднять, но она была без чувств. Я ринулся за профессором. Он тут же пришел, дал ей понюхать что-то из флакончика. Она очнулась, открыла глаза, протянула ко мне руку и так тихо произнесла мое имя, будто потеряла все силы от многолетней тяжелой болезни.
– Не уходи, Саша, – попросила она. – Подожди немного.
И к дедушке:
– Прости меня.
– Обычный обморок, – объяснил профессор. – Ах, эта молодежь, сколько раз вам повторять, чтобы не перевозбуждались, – проворчал он, подозрительно глядя на меня.
Я стал оправдываться, что ничего особенного не было, что я просто начал рассказывать один фронтовой эпизод и даже не думал, что это может произвести такое впечатление. Профессор пригрозил мне пальцем, мол, знаю я эти ваши фронтовые приключения, но повеселел и вышел, успокоившись.
Я остался сидеть подле Габриэлы. Ее руки с тонкими белыми пальцами конвульсивно вздрагивали, как будто продолжали играть в полузабытьи.
Прошло минут двадцать. Профессор прислал девушку с веснушками проведать больную.
Девушка заглянула, справилась у Габриэлы, не надо ли ей чего-нибудь, и, пытливо переводя взгляд с нее на меня, сделала свои выводы. Она тоже знала, что я уезжаю, знала и то, что Габриэла дежурила у меня в комнате, и теперь заключила, наверное, увидев меня дежурящим у Габриэлы, что, зce в полном порядке. Одно только привело ее в недоумение: неужели внучка профессора так влюбилась в русского, что совсем потеряла голову перед расставанием? Чего только не бывает на войне!
А мне в душу закралось подозрение: я чувствовал, что есть связь между виллой в горах, Габриэлой и тем, что со мной случилось.
– Ах ты господи, и эту тяжесть еще на меня, – вдруг заговорила она. – Это он был – тот, кто стрелял тогда, – мой брат двоюродный, пианист! Он, он! Он вернулся оттуда и все мне рассказал. Он там прятался, чтобы не идти в армию. Его только что мобилизовали, последний набор. А он дезертировал…
– И кто же стрелял? – глупо переспросил я.
– Да он же! Там с ним еще один был, я его не знаю. Какой-то его товарищ.
– Пусть ему простится то, что он наделал.
– Ты говоришь, как пастор. Не надо его прощать. Я согласна, что он должен понести наказание, только не расстрелом.
– Да что там. Стрелял – и стрелял, дело прошлое.
– Нет-нет! Поклянись всем, что тебе дорого, что ты его не расстреляешь.
Я взял ее руки в свои и сказал, что случай, хотя бы и па войне, не приходит один: слишком много всего собирается в клубок. Надо было, чтобы меня ранили, – иначе я не попал бы к ним в дом и она не смогла бы заботиться обо мне, как сестра милосердия, чтобы потом открыть причастность своего кузена к моему ранению. Я спросил, почему он никогда не приходит к ней в гости.