Карел Птачник - Год рождения 1921
С товарищами из второй роты наша пятерка встречалась в трактире «У дядюшки», близ Кенигстора. В трактире было два зала, стойка с блестящими кранами, из которых текло вполне сносное пиво, радиоприемник, часто настроенный на Прагу, и всюду по стенам оленьи рога и старинная живопись. Постепенно завсегдатаями этого трактирчика стали чехи, а немецкие солдаты перестали туда заходить, потому что обычно все столики были заняты. Чешские парни приходили по вечерам с гитарой и гармоникой, радио умолкало, и в трактире воцарялась чешская песня.
Впрочем, чехи сдружились с некоторыми немецкими завсегдатаями трактира. Гонзик иногда присаживался к столу супругов Зингер. Пожилой седоватый Зингер, оркестрант кассельской государственной оперы, завоевал симпатию Гонзика похвалами музыке Сметаны. Он молча с улыбкой наблюдал игроков в карты или беседовал о музыке. Политики Зингер принципиально не касался. «Музыка, — говорил он, — мне роднее. Да она и богаче и честнее». Его жена — славная седая дама, целые вечера просиживала с вязаньем для внучат.
В трактир ежедневно приходил немчик лет восемнадцати, в форме гитлеровской молодежи, с ленточкой почетного креста в петлице. Он неизменно обменивался рукопожатием с Карелом и всеми его товарищами по столу, совал им руки и, здороваясь и прощаясь, снисходительно повторял при этом: «Bleib nur sitzen»[70], — хотя никто и не собирался вставать. Чехов это раздражало, и Кованда решил положить конец этой церемонии. Однажды он целый вечер бегал в туалет и, возвращаясь оттуда, всякий раз с добрейшей улыбкой спешил подойти к немчику и подать ему руку со словами: «Bleib nur sitzen» (фразу эту он перед тем заучивал целый час). С тех пор гитлерюгендовец перестал ходить в трактир.
Гонзик забегал туда очень редко. Ему было жаль времени, которое многие убивали за игрой в карты. Зато он часто ходил в школьный буфет, где стояло старенькое пианино, и просиживал за ним до вечернего отбоя — играл, прикрыв глаза, или сочинял музыку. А то неутомимо учил товарищей русской азбуке.
— Прямо не верится, Гонза, — удивился Эда Конечный. — Неужто и ты коммунист?
Угреватое лицо Гонзика покраснело.
— Все вы станете коммунистами, — ответил он, помолчав. — Все до одного. И ты тоже!
— Я? Ты спятил! Никогда!
— Тогда спятил ты. Ты идиот, ты нацист, ты фашист!
— Черт подери, так меня еще никто не обзывал. Вот я тебе!
— Замолчи! — воскликнул Гонзик. Товарищи с любопытством сгрудились вокруг него. — Вы себя сами не понимаете, ребята! Опомнитесь, пока еще не поздно. Вы ненавидите нацистов, мечтаете о конце войны, о встрече с матерью, с любимой… Но вы даже не подумали о том, какой будет наша родина и весь мир после войны.
— Как же не подумали, братец мой, — важно возразил Эда. — Я давно уже все обдумал. Первым делом я схожу в отдел труда и дам в морду тамошнему начальнику Рихтеру за то, что он послал нас сюда. И подожгу их проклятое учреждение. Потом пойду на завод и тресну старика по башке за то, что он водился с немцами и устраивал банкеты для гестаповцев. Хорош чех, нечего сказать! Ну а потом… потом вернусь на работу, займусь ремеслом, которому меня выучили, и буду делать… гм…
— Что будешь делать?
— Буду… Не знаю. Мой станок выпускал шрапнели и всякие детали для оружия. Их, впрочем, делали всюду. Ну, после войны все обернется иначе. Перейдем на другие изделия.
— Кто перейдет?
— Кто-кто! Ну, мы… и фабриканты.
— Как же, как же! Тебе придется помалкивать и делать, что прикажут. А может, ты скажешь вашему старику, чтобы он перестроил завод на выпуск детских погремушек?
— Старика там уже не будет, он был нацистский подлипала. Его мы запросто погоним в шею.
— Кто погонит?
— Мать честная, ну, мы!
— Как же так, ведь завод — его собственность. Он его построил, столько трудов положил….
— Он-то? Я что-то ни разу не видел, чтоб он занимался делом. Автомобили, жратва да бабы — вот и все его дела. Пользовался жизнью, толстопузый! Мы отнимем у него завод.
— Кто отнимет?
— Вот пристал! Ну, мы, рабочие!
— Да разве так можно? Это же грабеж среди бела дня! Вас посадят в кутузку.
— Черта с два! — Эда прищурил один глаз. — Всех не пересажаешь! Нет еще такой большой кутузки.
— Добровольно никто свою собственность вам не отдаст.
— Ну так мы возьмем против его воли. Чего там церемониться!
— Так тоже не выйдет.
— Почему?
— Это против закона. А законы надо уважать.
— Вот оно что! А мы издадим другие законы, которые нам подходят. Против толстопузых.
— Кто мы?
— Что ты за осел! Мы! А если иначе дело не пойдет, устроим революцию!
— Ка-ак, что ты говоришь! Революцию?
— Факт, революцию. И в ней снова польется кровь. Немцев и чехов.
— Стало быть, настоящую революцию?
— Уж будь покоен, братец, революцию на все сто.
— Значит, ты коммунист! — просиял Гонзик и ухватил Эду за локоть. — Выходит, что ты коммунист, дружище!
— Я-то? Да ты в своем уме? С какой стати? Я честный католик…
В середине мая командиров всех трех кассельских трудовых рот срочно вызвали в Майнц, на совещание в штабе батальона. Там обсуждалась дальнейшая судьба рот. Командир батальона получил новые инструкции, в них говорилось, что нецелесообразно возиться с ремонтом разбомбленных гражданских домов, каждая пара рабочих рук в Германии нужна для восстановления разрушенных промышленных объектов. Решено было перебросить все три роты в Саксонию.
И вот на следующий день: чемоданы и свертки, суматоха, крики, погрузка, хлопоты, сумятица, перебранка на улице и в школе, всеобщий беспорядок, груды хлама, который некуда уложить или убрать, семьсот пятьдесят парней лихо и упрямо рвут все свои связи с Касселем. Тут же воздушная тревога и самолеты над головой, смеркается, чешские девушки из Беттенгаузена кидаются к вагонам, плач, слезы прощания, отъезжающие и провожающие машут друг другу…
И вот уже все позади — город, и бронзовая статуя Геркулеса, и великолепный парк, и замок, прелестная, совсем сказочная миниатюрная крепость Левенбург с подъемным мостом и зубчатой стеной, школа на Кенигстор с просторным, заросшим акациями двором, длинная и прямая Вильгельмсхое-аллея и коробки трамваев на ней, парк над Франкфуртерштрассе с прудом и медведем, прекрасная Карлсойе со скамейками, центр города, весь в развалинах, заводы Юнкерса, Геншеля и Визлера в Беттенгаузене, лагеря чешских девушек 1924 года рождения, Филозофенвег, а на холме — Шлангенвег с разбомбленной аптекой, могила сапожника Лойзы и общая могила двадцати трех молодых чешек с заводов Юнкерса…
Монотонно постукивали колеса, ночь, медленно спускалась над краем, один за другим гасли огоньки сигарет, парни засыпали на скамейках и на полу, подложив под голову скатанные шинели.
Пепик сидел в углу вагона, под керосиновой лампой, положив перед собой на скамейке дневник. Иногда он прижимал ко рту носовой платок и глухо кашлял.
— Лег бы ты лучше спать, не портил себе глаза, — сказал Гонзик, отворачиваясь от тусклого света лампочки.
Пепик не ответил. Он долго глядел сквозь очки на Гонзика, потом стал писать своим мелким красивым почерком.
Перенесите нагого человека в просторы вселенной, лишите его привычной обстановки и друзей, одежды и обуви, возможности видеть знакомые вещи, касаться их, погладить рукой, и человек увянет, как деревцо, которое вырыли из земли и поместили во тьме, где нет ни солнца, ни воды, ни ветра. Но пошлите человека в пустыню, и он начнет рыть песок голыми руками, докопается до воды и превратит песок в землю, а пустыню в сад, который даст ему тень, пропитание и радость жизни. Пошлите его потом на болота, и он осушит их, но будет скучать по пустыне, которую сделал цветущей. Пошлите его в горы, что высятся до небес, и он достигнет вершин, но будет тосковать по преображенным болотам, пошлите его в темные подземелья, и он высечет огонь из камня и со слезами на глазах будет вспоминать горные вершины.
Почему же мы, люди, остаемся сами собой только среди привычных и любимых вещей, почему мы чувствуем себя дома только там, где привыкли радоваться, ненавидеть и трудиться, где жизнь и мир привили нам чувство слитности с привычной средой? Почему мы так привязаны к клочку родной земли, почему, лишившись одного родного дома, мы во что бы то ни стало должны добыть себе другой, ибо иначе нам негде черпать силу, которую порождает владение собственным мирком?
Когда мой отец построил дом, я долго чувствовал себя там чужим, потому что детство мое прошло в селе, в усадьбе деда, среди запахов теплого молока, амбаров, хлеба и горьковатого дыма коптильни. А когда дом отца стал мне родным и потом пришлось покинуть его, этот дом остался в моем сердце, я носил его с собой, как улитка раковину, и не мог забыть, не мог с ним расстаться.