Юрий Додолев - Мои погоны
— Пойдем, — выдохнул я.
Мы пошли в «Авангард». Не помню, какой показывали фильм: на экран я не смотрел — только на Зою. Мне хотелось, чтобы фильм продолжался вечно, но он кончился до обидного быстро.
— Погуляем? — сказала Зоя, когда мы вышли из кинотеатра.
— С удовольствием!
Стояла теплая июльская ночь. Отчетливо вырисовывались сделанные известью белые полосы, отделявшие тротуар от мостовой, служившие ориентиром для шоферов и водителей троллейбусов. «Цок, цок, цок» — цокали по булыжникам каблуки патрульных. Мы шли по Большой Якиманке. Я шел медленно, стараясь продлить удовольствие.
Посередине улицы протопал взвод солдат с узелками под мышками. «В баню идут», — догадался я и сказал вслух:
— Скоро и мне так.
— Не хочется? — спросила Зоя. Мне почудилось в ее голосе сочувствие.
— Хочется, — признался я.
Зоя погладила меня по руке.
О чем думала она в ту ночь? Не знаю. Я думал только о ней, ибо понял — влюбился, мечтал изобрести какой-нибудь аппарат, который бы позволил прочитать Зоины мысли. Я чувствовал себя счастливейшим человеком, потому что самая прекрасная девушка на земле шла под руку не с кем-нибудь, а со мной, Георгием Саблиным!
— Поздно уже, — сказала Зоя.
Мы пошли домой. Свернули во двор. Вот он — наш дом-развалюха. Он все приближается, приближается, приближается, и вместе с ним приближается минута расставания — та минута, которой я страшусь: не хочу расставаться с Зоей не хочу, чтобы она уезжала на Урал! В моей душе происходило непонятное, хотелось крикнуть на весь двор: «Зоя, я люблю тебя!» В ту минуту я любил не только Зою — всех, даже дом-развалюху, потому что в этом доме жила «она».
Мы вошли в подъезд, пахнувший мышами, плесенью, гнилым деревом.
— Постоим? — сказал я, боясь услышать «нет».
— Да, — ответила Зоя.
Мы стояли долго. Дом спал.
Я сжимал Зоины пальцы, бессвязно лопотал что-то. Хотелось поцеловать девушку, но я боялся разрушить то хорошее и светлое, что возникло между нами.
— Пора! — проговорила Зоя и юркнула за обитую войлоком дверь — потом, после ее отъезда, я часто здесь останавливался, вспоминая это свидание.
Звякнула цепочка.
— Зоя? — позвал я.
— Спокойной ночи, — послышалось в ответ.
— Зоя, — повторил я.
За дверью скрипнуло что-то.
— Зоя, Зо-ой?
Я долго-долго стоял у двери, надеясь на чудо.
Чуда не произошло. Рано утром, когда я еще спал, Зоя уехала. Писала она часто. Ее письма были немногословны, но в конце каждого стояло «твоя». Это меня окрыляло.
Я посылал ей «простыни». Трудно было с бумагой, но я всеми правдами и неправдами раздобывал ее…
Зоины письма лежат в кармане. Их — десять. Они завернуты в плотную бумагу и перевязаны голубой лентой, которую я выпросил у матери. Вместо этой ленты она хотела дать мне желтую, но я не взял ее, потому что желтый цвет обозначал измену. Об этом я прочитал в какой-то книжке.
В Горький нас сопровождает ефрейтор. Ему за пятьдесят. Он совсем не похож на военнослужащего. Лицо у него доброе, круглое, глаза, как у ребенка; шинель горбом вздувается на спине, ремень расслаблен, кирзовые сапоги, нетронутые гуталином, поседели от мытья. Ефрейтор называет нас сынками. Мы его за глаза — папашей.
Папаша пересчитывает нас, прокалывая воздух указательным пальцем. Пересчитать нас не удается: мы не стоим на месте, бродим по привокзальной площади. Папаша сдвигает на лоб «ушанку», обнажая стриженый затылок, озадаченно смотрит на нас.
Ефрейтор мне нравится: он домашний, уютный. Я быстро пересчитываю всех и говорю:
— Пятьдесят шесть человек!
— Точно?
— Как в аптеке… — Я стараюсь освоить армейскую терминологию и поэтому после небольшой паузы добавляю —…товарищ ефрейтор!
— Спасибо, сынок, — говорит папаша и просит меня присмотреть за новобранцами, пока он сходит в продпункт.
— Смотри хорошенько, — советует папаша, — чтобы, упаси бог, никто не утек. А мне невтерпеж: со вчерашнего дня не жрамши, потому как старшого моего — лейтенанта Коркина в госпиталь пришлось ложить — приступ.
Папаша уходит. Я поднимаюсь на верхнюю ступеньку главного подъезда, откуда хорошо просматривается вся площадь, снова пересчитываю новобранцев.
На привокзальной площади лежит снег. Наполненные влагой глыбы свисают с крыш. Подходят, звеня, трамваи, выбрасывая на площадь людей с чемоданами, корзинами, с котомками, перешитыми из мешков.
Между нами шныряют два парня, тоже новобранцы, с одинаковыми челочками, в одинаковых — черных с пуговками — кепках-малокозырках, металлическими зубами, наколками на руках. С одного взгляда определяю — шпана.
Шпаны в военной Москве много. Красивые и безобразные, высокие и низенькие, эти парни похожи один на другого. Может быть, потому, что вся шпана носит одинаковые челочки, одинаковые кепки, у всех наколки на руках и металлические коронки.
Эти коронки называются фиксами. Они — шик. Их надевают даже на здоровые зубы.
Я ненавижу шпану. Один тип из этой шатии вытащил из моего кармана хлебные и продуктовые карточки.
Случилось это два года назад. Я возвращался на «букашке» — так назывался маршрут «Б» — с Таганской площади, где в то время находился спецмагазин, в котором отоваривались наши карточки. На Коровьем валу сошел. Сунул руку в карман и обмер — нет карточек. Метнулся в одну сторону, в другую. Трамвай прогромыхал мимо. Я увидел парня в малокозырке, который, кося на меня глазом, ухмылялся, показывая металлический зуб. «Он», — подумал я и помчался за трамваем. Но разве догонишь трамвай? «Букашка» пересекла Октябрьскую площадь, покатила под гору к ЦПКиО имени Горького.
Как мы дожили до конца месяца, лучше не вспоминать…
Я не свожу с парней, шныряющих по площади, настороженного взгляда. Ведут себя эти парни нагло: ощупывают чужие «сидора», совещаются. На мой вещмешок внимания не обращают — такой он тощий.
Один из парней — плотный, с короткой шеей, с виду он добродушный, покладистый. У другого — тонкие губы, опухшее лицо, мешки под злыми, колючими глазами. Называют парни друг друга по фамилиям. Запоминаю на всякий случай: с короткой шеей — Ярчук, опухший — Фомин.
Парней провожают девушки. Одна из них в беличьем манто, в меховой шапочке, кокетливо сдвинутой набок, напоминает мне Катюшу Маслову — перед отъездом я прочитал «Воскресение». Украдкой посматриваю на эту девушку.
— Нравится маруха?
Оглядываюсь — Фомин.
— На Катюшу Маслову похожа, — отвечаю я.
— На кого, на кого? — Брови у Фомина сдвигаются.
Я сбивчиво объясняю, кто такая — Катюша Маслова.
Фомин подзывает девушку, снисходительно говорит ей:
— Слышь-ка, эта верста втюрилась в тебя.
Девушка ласково улыбается, протягивает мне руку:
— Зина.
— Георгий.
— Жора, значит?
— Можно и так, — соглашаюсь я и думаю: «Какая у нее приятная, мягкая ладонь. Будто бархат».
Подруга Зины — густо напудренная, словно вываленная в муке, девица с ярко накрашенным ртом, в распахнутом пальто, из-под которого виднеется тельняшка, неплотно облегающая ее рыхлое тело, — развязно спрашивает:
— А я тебе нравлюсь?
— Нет.
В Зининых глазах — смешинки.
— Нельзя так говорить женщинам, — учит она. Голос у нее густой, красивый.
— Но ведь это же правда! — возражаю я.
— Тем более нельзя! — Зина смеется. Напудренная девица морщит носик, похожий на кнопку, говорит Ярчуку:
— Врежь ему!
Я напрягаюсь, ожидая удара.
— Не смей! — Зина смотрит на Фомина. Тот советует своему приятелю не связываться…
4
Наш вагон напоминал бочку, набитую селедками. На верхних полках размещались по двое. Моим соседом оказался поджарый парнишка с тонкой, как стебелек, шеей, с большими, словно плошки, глазами, острым подбородком.
— Давай знакомиться, — сказал парнишка. — Николай Петров я. Фамилия, как видишь, самая обыкновенная.
Я назвал себя.
Лежа на полке, мы молчали. Меня терзал голод. Глядя в окно на уплывающий перрон, я думал о превратностях судьбы: «Был хлеб, а теперь нет его». Представил себя убитым. Зоя и мать плакали, называли меня Жориком, совали мне хлеб, сахар и даже пироги.
Я еще не решил, как поступить с ними, пирогами: то ли ожить и сразу съесть их, то ли подождать, но в это время Петров спросил:
— Шамать хочешь?
— Спасибо, сыт, — проворчал я.
Колька хохотнул:
— Брось врать-то. Свой паек ты уже сшамал — сам видел. А у меня пищи разной — полон «сидор». Коржики есть и сало.
Я испытал такой приступ голода, что не смог сдержаться.
— Угощай, коли так!
Съев кусок сала, поблагодарил Кольку и отвернулся, показывая, что я-де человек воспитанный, объедать других не привык.
Колька снова хохотнул: