Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
Босоногий Илько с худым строгим лицом — работник у Голуба, старик говорил, как сын ему, пригрел сироту, вырастил — ходил возле двигателя с масленкой в одной и с паклей в другой руке. То капнет, то протрет, то ключ возьмет, подкрутит что-то.
На высоких подмостках двоюродная сестра Паша, платок — по самые глаза, рот тоже прикрыт, кривым, вспыхивающим на солнце ножом вспарывала перевясло, сноп распадался, куцыми сильными руками его подхватывал дядько Иван, в больших защитных очках похожий на мастерового с завода, подавал в машину. По гулу молотилки можно было угадывать, как идут снопы. Если ровно, хорошо, молотилка прямо выпевала, не расправил как следует, перегрузил — молотилка захлебывалась, ее начинало бить, трясти от злости, давал меньше — в машинной утробе пусто рявкало. Паша, взблескивая цыганскими глазами, наклонялась к дядьку Ивану и что-то кричала ему, тот досадливо вел плечом, отвяжись, мол, но короткие пальцы его начинали быстрее перебирать стебли. За гулом двигателя, пощелкиванием широкого ремня, воем молотилки, за облаком горькой душной пыли не слышно было голосов.
Нет, это было совсем не похоже на то, как молотили вчера у титки Мокрины. Старый конь со свалявшейся темной шерстью едва тянул по кругу тяжелый каменный каток. Следом за ним титка Мокрина вилами поднимала солому. Мишка и Алешка — помогали соседям — отгребали зерно, а солому вновь под каток: с первого раза все не вымолачивалось. Пронька в стороне провеивала зерно на решете, расстилала, сушила…
Конь тяжело поводил мокрыми боками, над ним роились мухи и въедливые слепни, конь фыркал, мотал головой, отбивался хвостом. Глухо гупал своими серыми каменными ребрами каток. И так до позднего вечера, до первых звезд, зажегшихся в небесной глуби: тяжелые вздохи лошади, шуршание соломы, каменное гупанье катка, редкие голоса. Невеселая вдовья молотьба!
Другое дело, когда молотилку привозили. Людей набивалось полный двор, приходили помогать. Цветут группками женские платочки и платья; взблескивают вилы, поднятые вверх грабли, широкие деревянные лопаты. Деловито снуют мужские картузы, фыркают лошади, сюда-туда носится детвора.
И вот лошади уже в упряжке, не меньше четырех пар, и: «Но-о! Но-о!» Сначала вразнобой, потом выравниваются, пойдут по кругу, и от привода загудит молотилка… Молотилка, правда, маленькая, разве сравнишь с паровой, — эта высокая, прямо как стог, и пасть вон какая! Глотает сноп за снопом, только пыль схватывается. Да и лошади — пригреет солнце, пойдут потише, а там, глянь, какая-нибудь молоденькая кобылка уже вся в мыле, перепрягать надо.
А машина все тянет и тянет, дрожит земля под ногами, а двигатель выпевает без устали, накаленно дышит маслом.
Илько, в старенькой выцветшей майке с прорехой на боку, хозяйственно топал возле двигателя, прислушивался, вытирал паклей замасленные руки. И Алеша осмелел, не отставал от него, не без тайного замирания выжидал, когда Илько догадается, передаст масленку, и Алеша сам капнет во все нужные места — он их все запомнил и знал, как надо: нажать на защелку с пружинкой и в отверстие — носик масленки…
Для Алеши, да и всех его сверстников, молотьба — праздник. Многолюдье! Оживление, смех, шутки: все люди становились как будто добрее. Слаженная работа, ритм которой определяла молотилка, создавала особенное чувство общности, согласованности усилий, коллективности: от татуся, который сбрасывал снопы со скирды, до молоденьких сестер Герасименко, которые отбрасывали солому; дядя Федя и кузнец Парфентий поднимали ее на вилы и мостили стог. Каждый сам по себе и все вместе. Молотьба вырывала людей из их дворов, где шла своя, особая, скрытая от других жизнь, и они здесь, на току, как бы становились другими. На какое-то время забывались обиды, мимолетные ссоры. Они пришли помогать. Дети, может, бессознательно это чувствовали. И может, поэтому нигде они так не шалили, как на свадьбах и молотьбе. В другое время и Алеша покатался бы в мягкой соломе, а то и зерно бы отгребал или полову, но теперь он не отходил от двигателя, застенчиво и терпеливо выжидал, когда и ему будет дозволено прикоснуться к машине.
Но, оказывается, и машина могла не выдержать. Только Илько успокоенно присел на скамейку, оглянулся, поманил пальцем Алешу, а тут, как нарочно, двигатель вдруг застучал, забормотал шепеляво, плюнул маслом, чихнул раз-другой и остановился.
Илько туда-сюда, что-то подкрутил, подул, попытался запустить… Двигатель отчужденно, насупленно молчал. Оказалось, Илько только и умел: пустить да остановить. Пришлось бежать Алеше за хозяином.
Пил чай Андрей Никитович на террасе, окна затенены кудрявым хмелем, от каменного пола прохлада. Алешиным ногам после горячей уличной пыли даже знобко показалось.
На клеенке блюдце с медом, в другом — вишни. Андрей Никитович не глядя давил их пальцами — и в стакан. В левой руке газета. «Вісті»— прочитал Алеша. Украинские «Известия». Такую и они выписывали. Андрей Никитович, далеко отставив газету от глаз, неслышно шевелил губами.
Тяжелые глаза у него были — они глянули на Алешу из глубины, из-под нависших хмурых бровей с такой неприязнью, будто он был виноват в том, что двигатель сломался. Алеша еще не знал тогда, что вестник беды в глазах многих оказывается причастным и к самой беде.
— Недоглядив… сапатый! — уже в дверях ненавистно ударило в спину.
Алеша даже подскочил, хозяин про Илька, но хлопчик на свой счет принял и скорей со двора, тем более что и кудлатый рыжий пес, сонно потягиваясь, вылезал из своей будки.
Андрей Никитович не стал чаи допивать, спешил, даже пот выступил на лбу под картузом. Сразу пиджак долой, из чистой газеты вывернул какую-то хламиду, похожую на платье, — спецовка называется — и к двигателю.
Тронул одно, другое, как будто угадывая тайную болезнь. Алеша увидел его настороженно вытянутую руку, замершие пальцы — он словно слушал ими. И тут же начал снимать и разбирать форсунку. Промывали в тазике — Алеша за керосином сбегал, щеточкой чистили что-то с Ильком…
Не прошло и часа, двигатель ожил: чихнул, кашлянул; Голуб, прислушиваясь, повернул рычажок, двигатель маслянисто зачмокал, завыл, набирая обороты…
Но и содрал с них за молотьбу Андрей Никитович, видно, и за поломку надбавил!.. Бабушка недели две тучей ходила: убытки высчитывала, Голуба лаяла.
— …А мастер! — сказал татусь. — И то, сынок, батько его, да и сам он только и умели, что волам хвосты крутить, с сохою или плугом управляться, а вот смотри же, взялся на старости за технику. Всем капиталом рискнул, молотилку, двигатель купил, это он брешет, что на паях, для людей, чтобы меньше завидовали, товарищество сколотил. И до всего своим умом дошел: все понял в машине, своими руками наладит, как будто с детства возле тех машин. Сколько талантов в нашем народе загублено. Нужда стольких придавила. А дай грамоту этим дядькам от земли, они такое сотворят!..
Не раз татусь рассказывал, как его самого отправлял батько в учительскую семинарию сдавать экстерном экзамены. Дал пятак на дорогу — не было больше в доме ни копейки, — напекла бабушка подорожников, закинул торбу за плечи и пошел пешком в Новомосковск «держать на учителя».
— Святые те копейки, политые мужицким потом к материнскою слезою, и отрабатываю, сынок, и, мабуть, до самой смерти не отработаю…
Так он понимал свой учительский долг. И когда говорил об этом, становился патетичным. Обычно не любил громких слов. Шутка гостевала в его речи куда чаще.
И не раз, бывало, подойдет какой-нибудь тяжелорукий дядько возле «потребиловки» или на базаре и, запинаясь от смущения, начнет «дякувать» своему учителю за то, что тот в свое время чуть не силой привел в школу, заставил учиться. «А теперь сам бачу, без грамоты никуда».
А грамота была — самое большее четыре класса. Но из таких потом выходили колхозные бригадиры, заведующие фермами, трактористы и комбайнеры… На них держались колхозы первые годы.
Многие и того не кончали, бросали школу после первого-второго класса: «Все вчиться будут, а хто робыть?.. Батькови с хозяйством одному не под силу». Расписаться сумел, — значит, грамотный.
Хватит, чтобы в весенний день, в широкой степи, просушенной высоким солнцем, батько — руками за чапиги, а ты возле волов. Гей-гей, мои сири, мои крутороги, други наши и кормильцы… И пошли волы, оставляя клешнятые следы на прошлогодней стерне, и ложится сбоку черная вывороченная земля, и грачи идут следом по борозде. С рассвета до ночных сумерек покрикивает охрипшим голосом маленький погоныч, вырванный из-за школьной парты: «Цоб! Цобе! Гей!» Вот пока и вся его хлеборобская наука. Тяжкая. Ни чести, ни богатства не давала она. Простого зажитка и того не было. Это недаром было сказано: «Не тот конь ест овес, который пашет, а тот, который поет да пляшет!»
Мишку, приятеля Алеши, сколько раз в школу затягивали. Походит до холодов и бросит: не в чем ходить. Мать его, титка Мокрина, после войны одна осталась с четырьмя. Наконец справили сапоги, пальто, шапку — комбед помог, — вместе со старшим братом посменно носили. Благо, что Мишка в первую, Санько во вторую смену. Перевалил Мишка через зиму, доходил до весны, и тут начали по школам прививки делать. Не от оспы, а уколы.