Иван Леонтьев - Тяжело ковалась Победа
– Молодая она, Феденька, – сказала хозяйка тоном сожаления. – Верочка привыкла к нежному обхождению. За ней надо ухаживать, а не так сразу, с бухты-барахты.
«Молодая… А я что, старый? – мелькнула обида. – Разница-то – в три года. Только я фронт прошел – может, поэтому старше выгляжу?» Уходя, я затылком чувствовал, что они смотрят на меня из окна, и старался меньше прихрамывать.
Второй раз я пришел в День Победы. Был, конечно, под хмельком. Разговор с матерью получился сумбурный. Верочка опять убежала – не захотела с нетрезвым разговаривать.
– Ты уж, Феденька, не суди ее строго. Не нагулялась она еще… Подумать ей надо – не в кино приглашаешь. Да и сам-то ты еще не окреп – вон как кашляешь. Это ведь не от простуды, – добавила будущая теща.
«Не нагулялась, – повторял я как заколдованный. – А то я нагулялся! Три года в окопах. Не раз по пояс в ледяной воде стоять приходилось! Застуженные легкие». Горько мне стало. Решил больше не ходить.
А в начале лета РОНО потребовало, чтобы я ехал и принимал школу, если думаю работать. И я опять пошел к Верочке. Из деревни потом сюда не наездишься. Мать меня уговаривала:
– Не ходи, сынок, не унижайся. Люди смеются.
– Это мое дело. Мне жить, а не тебе, – ответил я матери и хлопнул дверью.
На этот раз Верочка дала согласие. Я торжествовал. Мать поплакала и принялась выскребать запасы, чтобы хоть как-то справить свадьбу.
– Зачем в долг залезаешь? У нас не купеческая свадьба, – возражал я. – Что есть, то и есть!
– Ну как же, сынок! – вздыхала мать. – Потом стыда не оберешься. Начнут судить да рядить…
– Все равно будут судить. На всех не угодишь.
– Совесть чистой останется, сынок. Это же на всю жизнь.
На второй день после свадьбы между мной и Верочкой начались нелады. Верочка не хотела к нам идти ночевать, а меня мать к ним не пускала. Соберусь вечером идти – а мать у порога встанет на колени и рыдает, точно по покойнику. Сяду у окна и курю. Как быть? Потом смирился. Ладно, думаю, матерей не переубедишь. Уедем, никто мешать не будет – все наладится.
До райцентра ехали на попутной машине, а дальше на подводе добирались. У деревни было странное название: Заданово. Школа и сельсовет стояли на взгорье, а село лежало внизу, вдоль речки, серпом вокруг холма. Рядом со школой стояли три дома. В центре – высокий, круглый для директора, а пятистенки с двух сторон – для приезжих учителей. Дома и школу разделяла длинная поленница осиновых дров – получался как бы небольшой дворик.
Завхоз приветливо нас встретил и провел в дом. В комнатах было чисто: пол, лавки вдоль стен вымыты и до желтизны выскоблены, в русской печке сложены дрова, на шестке – чугун с картошкой, залитый водой, а у печки – заправленный самовар.
Так началась наша жизнь. Верочку все полюбили за общительный и веселый нрав. Она все что-нибудь затевала, придумывала…
Помню, на Новый год установила елку на полу разрушенной церкви. Елку украсили поделками, свечки на ней зажгли, а на свечки стекла от керосиновых ламп надели, чтобы ветром не задувало. Погода стояла тихая, морозная. Красиво получилось. Полдеревни ночью к елке сбежалось. Верочка больше всех плясала на каменных церковных плитах вокруг елки, увлекая учеников, учителей и жителей.
– Грех, – говорили женщины, стоя в стороне. И добавляли шепотом: – Прости нас, Господи!
Нас с физруком, здоровым молодым парнем, демобилизованным после войны с Японией, заставила тут же костер разжечь – для тепла и веселья. Праздник удался. О нем долго потом вспоминали.
Все вопросы Верочка обговаривала с завучем и учителями, а мне давали только приказы подписывать. Так повелось, что за директора все ее признавали. Я понимал, что моя власть стала ограниченной, но не противился, потому что изменить что-либо уже не мог. Уговоры ни к чему не приводили, а разбирательства всякий раз заканчивались скандалом.
Дома я тоже старался лишний раз не спорить. Пусть, думаю, будет, как она хочет лишь бы шуму на весь двор не разводила. Только начни жене правоту доказывать, так и будет потом каждый день свара. Из этой колеи не так-то просто будет выбраться. И я смирился. У нас уже дочка росла – как куколка, веселая лопотунья. Жить бы да жить…
Хоть мне и тяжело было, но я терпел ее характер. У меня выработалась защитная реакция: я улыбался, переводил все в шутку или уходил, не отвечая на ее упреки и придирки. Со временем я начал замечать, что это ее раздражает. Порой она из себя выходила, видя мою улыбку. А затем стала бить по самому больному, чтобы вывести меня из равновесия. Она уже не раз говорила, что вышла за меня только потому, что все красивые ребята погибли на войне. Поэтому я должен на руках ее носить. А однажды в споре проговорилась:
– Мама так и сказала, что если он не будет тебя на руках носить, то и не живи с ним.
Больно мне стало от такой откровенности. И чтобы хоть как-то защититься, я ляпнул первую попавшуюся глупость:
– У меня на фронте лучше тебя были!
– Ах вот оно что! Я так и знала, что ты распутник! – и выскочила из дома.
На самом-то деле какие у меня красавицы могли быть? Лейтенант – чин невеликий. Но… слово вылетело. Я даже не сообразил, что бухнул. Это у меня после контузии от сильного волнения голова всегда помрачается. В самые острые и опасные моменты мой ум как бы отключается. Перед боем я тоже всегда волновался, особенно первое время. После боя долго не мог прийти в себя, а вот о чем думал во время боя, никогда не мог вспомнить.
Когда стемнело, Верочка прибежала домой, села на лавку, притопывая ножкой, и приговаривала голосом обвинителя:
– Та-а-ак. Вот, значит, почему ты все время улыбаешься. А я понять не могла. Ну ладно! – стукнула она кулаком по столу. – Ты у меня перестанешь улыбаться.
Вначале мне показалось, что она ревнует, но потом я понял, что все дело в моей улыбке. Ревновать она и не думала. Моя улыбка – этот последний не покоренный ею бастион – приводила ее в ярость. Я сильно ее любил. Она прекрасно это знала.
– Если бы ты меня любил, – говорила она на каждом шагу, – ты бы уже давно это сделал.
И я тут же исполнял ее волю, чтобы она не раздражалась.
Летом старшие классы ходили на сенокос вместе с учителями. Это уже было правилом – помогать колхозу.
Однажды вечером, уложив дочку спать, Верочка села напротив меня и с видом победителя произнесла:
– Ну, будешь улыбаться, если узнаешь, что я тебе изменила?
Я онемел, ничего не ответил, только криво усмехнулся. Она вскочила, прошлась по комнате и застыла передо мной, пытаясь испепелить меня взглядом.
– Изменила! Ты слышишь?
– Шуточки у тебя… – примирительно сказал я. – Пошли спать, завтра чуть свет на сенокос.
– И ты спокойно будешь со мной спать?! – закричала Верочка.
– Прекрати, – ответил я, не желая слушать ее вздор, – здесь и мужика-то толкового нет.
На следующий день, когда мы метали стог, она то и дело подбегала ко мне и спрашивала:
– Не ревнуешь? – словно боялась, что я забуду о вчерашнем.
Я ничего не понимал. «Если уж изменила, – думал я, – то зачем похваляться? Другие, наоборот, скрывают. А тут сама рассказывает».
Вечером, как только мы с учителями во дворе расстались и вошли в дом, Верочка тут же подскочила ко мне, словно ее бес подталкивал:
– Тебя не задело? Какой ты мужик? Ты трус! Если бы ты любил!..
– Люблю, – успокаивал я ее, – в том-то и дело…
– Когда любят, ревнуют! Зря ухмыляешься! – закричала Верочка, заметив мою улыбку.
Я растерялся, а она распалялась все больше и больше. И тогда у меня мелькнула мысль, что она нарочно разыгрывает, чтобы меня вывести из равновесия.
– Если бы любил, ты бы ревел! – топнула ножкой Верочка. – А ты улыбаешься, будто подарок получил. Не веришь? Иди спроси у физрука. Если Гриша будет отказываться, напомни, что он позавчера в логу у копны делал, когда мы с ним от всех отстали. Ну, иди спроси! – и Верочка вытолкала меня в сени.
Я постоял немного – и пошел. Пошел, чтобы лишний раз не спорить и положить конец этой комедии, так как не верил ни единому ее слову. Состояние было глупейшее. Шел и не знал, как себя вести. Гриша жил внизу, у речки. Я пошел в обход, по дороге, чтобы оттянуть время. Не понимал я ее поведения.
Когда я вошел в дом, они всей семьей сидели за ужином. Гриша удивился моему приходу, встал из-за стола, и мы вышли с ним на крыльцо. Закурили. Постояли в неловком молчании, и я спросил:
– Как дела, Григорий Иванович?
– Ничего, – он подозрительно глянул на меня.
– Жену свою любишь?
– А как же, – потупился Гриша.
– Тогда чужими не увлекайся, – вроде как в шутку сказал я, не веря, что свой парень может совершить такую гнусность.
Поговорили еще кое о чем, по третьей самокрутке искурили, и не по себе мне стало. Не захотел больше ваньку валять, а взял да и спросил напрямик, зная, что если уж он в чем виноват, то мне, как фронтовик фронтовику, признается.