Кирилл Косцинский - ЕСЛИ МЫ ЖИВЫ
Она погрузилась под стойку и выставила стакан мутно-желтой жидкости. По комнате, перебивая горький запах жареного сала, прошел резкий душок.
Два субъекта все еще торчали на улице. Я выцедил этот вонючий самогон, подцепил с тарелки соленый помидор.
Что он крутится здесь, этот тип? И где я видел другого? Сегодня вроде он не попадался мне на глаза, но я отчетливо помнил его длинноносое лицо и щуплую фигуру.
Хозяйка продолжала что-то тараторить, я же, посасывая помидор, косился на дверь.
Во время обеда я так и сяк прикидывал свои возможности. Совершенно очевидно, что мне,чужому в этом городе, вряд ли удастся найти Махонина или кого-нибудь из обкома. Такая возможность была практически равна нулю, особенно если учесть, что до срока, указанного Быковским, оставалось меньше двух суток.
Как ни крути — единственное, что мог я теперь сделать, это немедленно отправиться назад, в плавни, и доложить, что обе явки провалены и что я никого не нашел.
Я потянулся за следующим помидором, но в это время двое, продолжая разговаривать, не спеша двинулись вниз, к Днепру.
Я выпил еще полстакана и съел еще один помидор.
В комнате не было ни одного посетителя, хозяйка возилась за прилавком, да с кухни сквозь открытую дверь доносилось бряцание посуды.
— Простите меня. Где у вас, так сказать…
Хозяйка поняла меня с полуслова.
— Боже ж мой, пожалуйста… Вот сюдой, через эту дверь во двор. Маша! Покажи господину» как пройти до туалета.
Узким коридорчиком я вышел во двор. Справа виднелась деревянная будочка, слева — ворота, выходящие на Гитлерштрассе.
Я вспомнил, где я видел этого длинноносого. В Соломире, в школе. Это Штанько. Тот самый Штанько. Значит, немцы выпустили его?..
Я закрыл за собой дверь туалета и через ворота вышел на улицу. Мне следовало избегать центра города, и я свернул в первый же проулок, ведущий в сторону от Днепра. Теперь надо выбраться за город, минуя элеватор и сад.
Я представил себе небритую физиономию Глушко с припухшей щекой и кривой улыбкой. Он здорово обозлится, когда увидит меня и узнает, что ни Терещенко, ни Васильчука мне не удалось найти…
Черт побери!..
Я даже остановился. Я совсем забыл о Балицком. Ведь он здесь, под Кулишовкой, всего в двадцати километрах южнее города. И именно его, Балицкого, должен был «обеспечить» Махонин в ночь на шестнадцатое.
Конечно, это самое правильное. Дело не в Глушко и не в его задании, но во всех тех людях, с которыми я провел весь этот год. Каким- то образом Балицкий должен помочь им, должен обеспечить ту операцию — какая бы она ни была, — которую будет проводить отряд. И если Балицкий не сможет связать меня с Махониным, то хоть но радио передаст Глушко о своей готовности. Только есть ли у него рация? Наверное, есть.
Это радио примет Таня. Обрадуется…
Вот только бы отдохнуть. Пройду ли я еще двадцать километров? А если и не пройду сегодня, то тоже не будет большой беды. Переночую где-нибудь, а рано утром буду на месте, и Балицкий вовремя получит эту сигарету…
Решение было принято, и минут через пятнадцать я был уже на южной окраине города. Мне захотелось пить, я постучался у домика, стоявшего на отшибе. Дверь заскрипела, в щель высунулось старушечье лицо с черными колючими глазами.
— Нечистый вас тут носит. «Воды-ы»… — передразнила меня старуха, показывая желтый клык и подозрительно оглядывая меня.
— Неужто воды жалко, бабуся? — усмехнулся я. — Ты давай ведро, я сам принесу.
— Иди, иди, — вдруг закричала старуха. — Носили мне, так я тех ведер до сих пор не найду…
Она захлопнула дверь и щелкнула задвижкой.
— Да ты одурела, бабка! На шута мне твои ведра?
За дверью не было слышно ни звука.
Я махнул рукой. Черт с ней. Потерплю.
Дорога была пустынна, и только вдавленные в пыль стебли перекати-поля говорили о том, что здесь изредка проезжает случайная повозка. За моей спиной все еще стояло жирное облако пожара. Опять цвирликали в ковыле и высоко выпрыгивали кузнечики, опять, распластав крылья, недвижно повисал в воздухе ястреб, оглядывая степь своими холодными, ничего не пропускающими глазами, опять медленно двигались на горизонте безмолвные курганы.
Часа через полтора в жидкой тени акаций я присел отдохнуть, и курганы тоже остановились. Ветер едва колебал длинные серо-желтые стебли кукурузы. Они шевелились, вытягивали и выпрямляли свои узкие листья, и над степью стоял сухой, безжизненный шелест.
Все же я сильно устал, опять побаливала натертая нога, и оставшиеся пятнадцать километров казались мне такими же длинными, как бесцельно прожитая жизнь.
Странно устроен человек! Всего два дня назад я спокойно сидел в отряде, ни о чем не думая или, наоборот, думая о том, как уйти от этого гнусного, надоевшего безделья. Прошло всего два дня, а мне кажется, что целая вечность отделяет меня от той минуты, когда я прощался с Таней, с Быковским, и я уже ни о чем другом не мечтаю, как об отдыхе, о возможности блаженного и бездумного безделья.
Возможно, этого дурацкого состояния не было бы, если б только я ощущал, что то, что я делаю, что вся эта операция, затеянная Глушко, нужна и полезна. Но этого ощущения не было, да и ее могло быть. Напротив, во мне накапливалась злоба против Глушко и Быковского, и я негодовал на себя за то, что не настоял на своем. Если бы я оставался там, в плавнях, я, вероятно, смог бы убедить Быковского, а вместе с ним и самого Глушко: пора кончать болотную жизнь, пора выходить вот в эти степи… Ночью о нас узнают по взорванным мостам, по поездам, пущенным под откос, а днем… Мало ли в этой степи поросших кустарником балок, которые надежно прикроют нас до наступления темноты?.
Шума мотора я не слышал. За поворотом, скрытым от меня акациями и кукурузой, что-то звякнуло, и грязно-сизая, обтянутая брезентом машина остановилась против меня. Обгоняя ее, медленно проплыло вперед облако пыли.
Из кабины выскочил румын в фуражке с таким огромным верхом, будто в тулье было спрятано сиденье от венского стула. Ткнув носком сапога в заднюю покрышку, он выкрикнул голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Баста! Венит! [2]
Из-под брезента показалась лохматая барашковая папаха и черные, похожие на сапожную щетку усы. Усы пошевелились, будто ощупывая воздух, и через борт машины тяжело перевалил румынский солдат. Лицо его, будто выточенное из мореного дуба, было коричнево и неподвижно.
Не обращая внимания на шофера, румын подошел к обочине и, усевшись рядом со мной на краю кювета, устремил взгляд в пространство.
Вслед за ним из кузова вылезли еще два солдата. В сосредоточенном молчании они поочередно занимали позиции влево от моего соседа.
Солдаты не обращали на меня никакого внимания, будто и не заметили меня. Обхватив винтовки своими грубыми крестьянскими руками, опираясь на них, как на посохи, они молча смотрели — в бескрайнюю горячую степь, туда, где в раскаленном воздухе чуть дымилось и дрожало, словно медленно наступая на нас, голубое марево. Лица их были одинаково неподвижны, и только черные, чуть влажные глаза казались печальными.
Шофер — смуглый человечек с тонкими хищными усиками, с сержант-мажорскими бляхами на погонах — полез с домкратом под машину. Лицо его теперь выражало скорбную покорность судьбе. Фантастическая фуражка явно мешала ему. Он задевал ею то за раму, то за борт машины, но с непонятным упорством снова надвигал на лоб и, позвякивая ключами, возился у колеса.
Я счел момент благоприятным и поднялся.
— Ти-и! — крикнул вдруг шофер пронзительным фальцетом. — Рус! Суда!
Он вылез из-под машины и радостно, как брату, встреченному после долгой разлуки, улыбался мне.
Я подошел.
Глядя мимо меня, шофер рассыпался непонятной скороговоркой.
Я проследил его взгляд и увидел в кабине еще одного человека. В такой же гигантской фуражке, как и шофер, с такими же едва заметными, тщательно пробритыми посередине усиками, с погонами локотенента [3] на плечах, он сидел величественно и монументально, как памятник самому себе…