Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
Он вновь увидел ее уходящей вверх по пригорку. Босые ноги не касались земли. Они потемнели, почему-то в ржавых пятнах… Ни разу не оглянулась…
Глухое ранящее чувство невозвратимой потери. Он порывался остановить, вернуть. Не мог крикнуть. Щемящее удушье сдавило горло.
Как она вновь оказалась перед ним? Будто с разгона натолкнулся, увидел: немо распростерта на земле — заострившийся нос, две складки у переносицы. Скорбная неподвижность ее тела была страшна…
Очнувшись, Яловой услышал свои судорожные всхлипывания.
Слабый синеватый свет ночника. Тихий голос:
— Ты что? Войну переживаешь?
Сосед Николай Александрович свесил голову со своей кровати.
Яловой с трудом глотнул — не отпускало удушье. Помотал головой: другое. Край подушки мокрый от слез.
— А я вчера видел такой сон! — Николай Александрович почмокал губами, — Будто я — мальчонка, в ночное мне ехать, лошадь ловлю. Рыжуха у нас была, еще до коллективизации. Характерная кобылка, без приманки не обратаешь. Да-а… Я кусок хлеба ей протягиваю, она губами берет, только я с уздечкой к ней — она головой мотнет и в сторону. Да так проворно отскочит, знаешь, как собака. И такое зло меня взяло. Кнутом ее как стегану: получай, стерва неподатливая! Проснулся, весь от дрожи захожусь, подвернись кто, кусать бы начал…
Потом в соображение пришел… Где. Что. По какому случаю. Думаю про себя: что же это? Малость такая во сне привиделась и в горе привела. Что там Рыжуха! Тут, можно сказать, жизнь вся…
Голос его сорвался. Резко скрипнули пружины. Спиной к Яловому, лицом к стенке. Замолчал.
…Каждое утро по тому, что перед ним: одеяло, приподнятое плечом, слежавшиеся темные волосы на затылке или худое лицо со сторожкими глазами, — угадывал Яловой, в каком сегодня настроении его сосед.
Николай Александрович Соловьев был госпитальным старожилом. Почти все врачи, сестры, нянечки знали его. В начале сорок третьего года его привезли из-под Сталинграда. С того времени и оставался он в госпитале. Для одних — Коля, для других — Николай Александрович.
Если отворачивался к стене, лучше было не трогать. Высокий надломленный голос:
— Что вы мучаете меня! Оставьте в покое. Я всю ночь не спал.
Отказывался от еды, отрешенно затихал на своей кровати.
Кричал сестре, которая, тронув его за плечо, показывала на шприц:
— Хватит! Всего искололи. Живого места не осталось. Подохну и так!
Голос из-под одеяла, от стенки, как из могилы.
На два года уложи здорового человека в больницу — пропадет. Даже если будет знать, что непременно выйдет. Не горше ли тому, кто жил надеждой и медленно день за днем терял ее, потому что видел, как уходили его соседи — и те, кто поначалу «потяжелее» были, и те, кто «полегче», — одни бодренько, на своих ногах, другие с сопровождающими — отправлялись на свои гнездовья, а он все оставался в углу на постылой кровати. И надежда капля по капле оставляла его в то время, когда он смотрел на тех, кто приходил прощаться, отчужденно-незнакомый, в военном обмундировании, в тяжело ступающих сапогах, провожал их, и глаза у него — как у подбитой птицы, которая прощалась с отлетающими в родные края побратимами.
А потом прощаться перестал. Отворачивался к стенке. Видеть не хотел.
Отпускало, полегче становилось — преображался.
Парикмахер, старый, с трудом ковыляющий на согнутых ногах, Михаил Моисеевич, которого занесло военным ветром в этот волжский город откуда-то из Белоруссии, шел к нему первому. Готов был брить, как лежачего, в постели.
Николай Александрович взмахивал рукой.
Как всех. Встану.
По-ребячьи ломкий голос.
Подпрыгивая на одной ноге, добирался до стула, усаживался.
Сквозь расстегнутый ворот бязевой больничной рубашки просвечивала худая выпирающая ключица. Не лицо — просквоженный страданием лик, на котором одни глаза обретали житейски-заинтересованное выражение.
Тут уж соблюдалось все, что, по понятиям Николая Александровича, требовалось знающему себе цену клиенту. Входило в «культурное обслуживание». Горячие салфетки — компресс. Массаж с кремом. Одеколон. Слегка припудрить.
И в эти минуты, когда он поднимался со стула, довольно посапывая, угадывался ухажеристый в прошлом парень, который переехал из деревни в поселок, работал на железнодорожной станции, кой-чего «поднахватался», но по праздникам не прочь был достать из материнского сундучка гармошку и — на улицу. «Пошухарить» с приятелями.
Психология и подвела Ялового. Угадал: действительно играл на гармошке Николай Александрович. Решил подбодрить соседа. Достала сестра, принесла гармошку в палату. Яловой насел, уговорил Николая Александровича. Перекинул тот через плечо ремень, развел мехи, тронул клавиши. Затрясся весь, откинул гармошку, сам — к стене, одеяло на голову.
Неделю ни с кем не разговаривал.
Остались как-то с Яловым в палате. Остальные все, кто мог, спустились вниз в зал на какой-то концерт. Повернулся к Яловому, приподнялся на локте.
— Ты вот скажи, капитан, ты грамотный вроде, в институте философии учился, скажи, почему люди фальшивят друг перед другом. Врачи, например. Вьются, внимательные, обходительные: «Коленька, Николай Александрович», а я вижу, по глазам их вижу, пустые они у них: ничего сделать не могут. Нет таких лекарств у них. И рукой бы махнули, да… На помойку пока не выписывают! Человек как-никак. Воевал. А до того дела нет, что я, как собака, которая подыхает на перекрестке. На глазах у всех. Нет того, чтобы кто набрался смелости… Из жалостливых… и прибил бы. И собаке бы хорошо. И другим-прочим… глаза перестал бы мозолить.
Яловой медленно приходил в себя. Последние дни режущая боль в шее выжимала все силы. Ни сесть, ни лечь… Покряхтел, промычал:
— Зачем ты сам себя травишь… Всем тут достается.
— По-разному. — Соловьев откинулся на подушке, глаза в потолок, левая нога поджата — не распрямлялась она у него — коленкой оттопыривала одеяло. — Ты вот… И стонешь и гнешься, а все же выкарабкиваешься. Форму попросил, значит, намерение такое, в город выбраться. Витек, тот, который в углу, вот-вот рванет из госпиталя. Лоб пробит, отметина на всю жизнь, а все же теперь сам себе хозяин. А у меня ничего не маячит.
Помолчал. Приглушенный расстоянием, стенами, донесся гудок. Пароходы еще ходят. По утрам уже заморозки.
— Ты думаешь, я не боролся, не надеялся. Я не из пугливых. Сколько раз на костыли становился. Пройдусь, мокрый весь как мышь. Упаду на кровать: нет сил. Гниет позвоночник. То один свищ откроется, то другой. На операционный стол таскали, счет потерял. Чистили, чистили, а все без толку.
…Чем ему поможешь? Чем облегчишь, утешишь? Дураки это придумали, что люди не нуждаются в утешении. И ложь может стать правдой, если она облегчает.
— Слышь, Николай Александрович, — Яловой наклонился к Соловьеву, — вчера в перевязочной начальник госпиталя с ведущим хирургом говорил, выписали, вытребовали специально для тебя, через Наркомздрав выбили какое-то новое лекарство! Сыворотка Богомольца, что ли. Ее только испытывают…
— На мне, как на собаке, все новые лекарства пробуют, — без особого воодушевления отозвался Соловьев. — Завтра колоть начнут. Потерплю. Другого не остается…
— А может, и есть такое лекарство. Для тебя… Другим — нет, а тебе, гляди, и поможет.
— Загнул ты… Лекарство не для одного человека делается.
— Делается не для одного, а помогает по-разному. К замку слесарь и то пока ключ подберет, а тут к человеку.
— Может, и так… Лежу иной раз ночью, не сплю, прикидываю: а может, и дотерплю… Дождусь, что придумают лекарство, какое поможет. Не я же один, много нас таких.
— Лекарство лекарством, а и вера нужна. Ты про чудеса слыхал?
— Это какие в религии? Сказки про то, как Христос и прочие к жизни калек вертали?
— Не все там и сказки. Я читал где-то, что внушение и вера могут творить чудеса. Ты сам себе вредишь: вот какой я, никто и ничем не поможет. А надо убеждать себя: я встану, слышите все вы, встану! Я буду здоров! Повторять, как верующие бабки «Отче наш». Цепляйся за все, старайся почаще подниматься. Залежался ты…
— Сказал бы я тебе, капитан! Вот и видно, что чужая беда, она не печет! Что же ты себе не внушил, когда в коридоре полетел, колено — в кровь, на голове — шишка, до сих пор вон еще синеет. Вот и сказал бы: «Я здоров! Я здоров! Могу ходить. Падать не буду!»
— Поддел ты меня! — Яловой улыбнулся. Потер рукой колено — побаливало до сих пор. — Только я не о том. Скажи, вот встал бы завтра, выписался из госпиталя… Чего бы тебе больше всего хотелось?
— Не заманивай ты!.. Мне хорошие сны уже все переснились, остались одни плохие.
Безрадостный надорванный голос.
— Не слыхал про то, как ко мне жену выписывали? С год, наверное, назад. Я тогда петушком начал было. Меня даже в театр уговорили. Оперный тут поблизости. Допрыгал я на костыльках. До конца не досидел. Мура какая-то, про что поют, слов не разберешь. Да и сидеть долго невмоготу.