Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
Веснушчатому фельдшеру в очках Яловой приказал поставить в окоп тех, кто мог держать оружие. Передвинул всех на правый фланг.
— Приготовиться!
И — вверх на бруствер, под огонь. Вот что было самым трудным. Выбросить свое тело. Распрямиться в полный рост.
Тотчас автомат в бок — и вперед. Гукающие удары, вскрики раненых…
Случилось так, что в ту же минуту и немцы пошли на приступ. Сошлись почти вплотную.
Метрах в десяти из-за кустов выскочил на Ялового длинный сутулый немец, он что-то замешкался со своим автоматом, зацепился ремешком, что ли. В ту же секунду Яловой, припадая плечом к сосне, резанул его короткой очередью. Немец, поворачиваясь, как в медленном танце, хватал руками воздух.
Щепа полетела от ствола сосны. По Яловому ударил кто-то из-за березы, метров с двух. Яловой успел заметить глубоко надвинутую на голову пилотку, огонек, дрожавший на конце темного дульца, и тотчас увидел поднятый вверх приклад винтовки, он, казалось, медленно, как при замедленной съемке в кино, опускался на пилотку — страшной силы удар обрушил Беспрозваных на голову немецкого автоматчика. И тот, откинув в сторону оружие, хватаясь руками за березу, начал медленно оседать на землю…
Даже много лет спустя Яловой не мог восстановить всю последовательность дальнейшего. Хрипы, стоны, удары, короткие очереди…
Лишь потом разъяснилось, почему побежали немцы. Подошли наши танки. От горелой поляны ударила рота Говорова. И самого Говорова увидел Яловой, когда выскочил с группкой солдат — они неотступно шли за ним, ломились на открытое место к догоравшему, чадно дымившему немецкому танку. Метрах в пяти позади него, выкинув вперед правую руку, отвернув жестко-закаменевшее лицо, лежал Говоров, учитель истории.
Так вот кто поджег танк! Яловой не знал ни имени его, ни отчества, ни из каких он мест. Просто старшина Говоров — вот что он знал о нем. Не было времени похоронить его как следует. А похоронная команда, когда станет подбирать убитых, свозить их в общую могилу, — разве будет знать она, кого грузят на похоронные дроги. Какого человека хоронят! Что совершил он в этом бою!
…Яловой вновь помнил себя уже в том лесочке с глубокими ходами сообщения, с прочными блиндажами.
Старший адъютант со ссадиной на щеке, казалось, помолодевший после решительного броска своего с автоматчиками, покрикивал на неизвестно откуда появившихся писарей. Штаб полка запрашивал потери… По проселку, мимо холмов, сюда, к новому командному пункту батальона, двигались подводы — подтягивались тылы. Яловой видел с бруствера эти подводы, растянувшиеся по проселку, перед ним открывалась равнина с деревней на возвышенности. Туда предстояло наносить дальнейший удар.
Яловой дышал часто, освобожденно. Расстегнул гимнастерку. Ладонью вытирал пот. Еще не закончился день, а казалось, прожито несколько жизней. Все было: и леденящий, мгновенно схватывающий страх, и радостная мужественная решимость, и слепое кружащее ожесточение, и стерегущий глазок смерти.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!
Из хода сообщения ему кивал Федя Шевель. Довольный донельзя, глаза в дымке, протягивал Яловому немецкую фляжку с отвинченной пробкой, в другой руке держал раскрытую плоскую банку консервов с цветной наклейкой…
И эта наклейка была последним, что успел увидеть Яловой. В той своей прежней жизни.
Немцы обрушили на свои старые позиции огонь артиллерийского полка.
Ни взрыва, ни удара, ни боли, — ничего он поначалу не почувствовал.
Очнулся в окопе, прижат к стенке. Кто-то хрипит у самой груди. Кровавые всхлипы. Он придавлен к стенке.
Первое, что Яловой увидел: сосны на пригорке. Высокие, воткнувшиеся в небо. Они начали клониться, ломаться, изгибаться гармошкой. Низкое сморщенное небо поплыло на него, придавливало, теснило дыхание…
И тут неожиданный для него самого, изумленный и горестный крик из самых глубин сознания:
— Не так! Совсем не так!
Будто кто в кем самом еще пока не утратил способности чувствовать, размышлять, видеть и понимать то, что происходило с ним. Сознание в эти мгновения жило еще своей прежней жизнью. И это была отдельная жизнь, потому что тело его, прижатое к стенке окопа, было оглушено, неподвижно.
В нем звучал еще голос здорового человека, который мог все фиксировать и оценивать:
— Совсем не так!
Потому что именно в эти мгновения по странному капризу памяти и воображения ему вспомнилось знаменитое описание того, как Андрей Болконский, тяжело раненный, лежит на поле боя и видит высокое голубое небо и размышляет о славе, о жизни и смерти. И все писали об этом месте и внушали, и он сам убедил себя в том, что это одно из самых верных и прекрасных мест во всем романе.
Но теперь, когда перед его глазами наклонялись, ломались, морщились сосны и потемневшее небо, гребенчатое, как каменный каток, надвигалось на него, он с болезненной яркостью и отчетливостью ощутил фальшь этого описания.
Пока еще он мог сравнивать и понимать. Он теперь, как показалось ему, знал, что Толстой никогда не лежал вот так, срезанный пулей или снарядом, не знал, что́ это, а значит, и не мог написать про это.
Толстой не мог знать, что это такое, когда тебя начинает когтить боль, глаза сами собой судорожно смыкаются и ты начинаешь звать, кричать: «Санитара! Санитара!», и сам со стороны слышишь свой противненький слабый голос, и сам над собой издеваешься: «Ишь ты, жить захотел». Потому что ты еще можешь судить себя своим, пока еще здоровым сознанием.
И вновь слышал свои вскрики: «Санитара! Санитара!» И удивлялся, до чего у него слабый жалкий голос, и с ожесточением про себя: «Он не имел права, не должен был писать о том, чего не знает!»
Кто-то хрипел, дергался у него возле груди. Яловой слышал глухие всхлипы. И повторял слабеющим голосом:
— Санитара! Санитара!
Голова его бессильно зависла, и он увидел у своей груди окровавленную массу вместо лица и темный провал рта, его сводила судорожная зевота…
Ялового вытащили из окопа. Поволокли на плащ-палатке. Вновь начался обстрел. Разрывы подходили все ближе. Его бросили. Он один лежал среди разрывов на дымящемся поле. Санитары укрылись в воронках.
Утихал обстрел, они выбрались из своих укрытий, поволокли его. И вновь бросили…
Глаза его сводила мучительная судорога. Все затягивало дымной пеленой.
Пришел в себя в лесу. Просветы между деревьями. Торопливые женские голоса. Догадался: в санитарную роту, на полковой пункт попал.
— Давай ножницы! Осторожнее режь… Неужели его и в живот… Сколько крови. Товарищ капитан, куда вас? Не знаете? Сейчас разберемся.
И тут в него вкогтилась боль. Побежала по всему телу. Он впервые после ранения ощутил оглушенное тело свое, оно взвивалось, кричало. И оно было неподвластно ему, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Все неподвижность и все боль.
Вот где-то коснулись рукой — ожгло, опалило.
— Осторожнее! — попросил, собирая все силы, всю выдержку. Не будет кричать. Не застонет. Сожмется весь… — Больно.
— Сейчас, миленький, сейчас.
Он не мог развести век. Он слышал ломкие голоса. Они шли издали. Они шли из тумана.
— Кто это? Кого? И сдавленный крик:
— Он! Капитан… Яловой… Куда, куда его?
— Клавка, отойди! Шприц, быстрее!
Что-то долго суетились они возле него. Из того, о чем переговаривались, понял, что залило всего кровью. Своей и чужой. Не сразу разобрались, где раны и какие.
Почему-то озаботились его вещмешком. Зачем он ему? Посылали куда-то ординарца.
Клава крикнула:
— Да вы что! Не видите, какой он… Отправляйте сейчас же!
Грузили на подводу. Устраивались рядом другие раненые, те, кто мог передвигаться сам.
Клава пошла за подводой, держась за боковую доску. Заплакала в голос, отстала.
Что это она? Глупая девочка. У тебя еще все…
Лошади с трудом тащили подводу. Переваливалась с кочки на кочку, подпрыгивала, стучала по обнаженным корням. Трясло, мотало на неровностях.
— Быстрее… — сказал Яловой.
Тьма подступала к нему. По временам глохло сознание. Скорее бы медсанбат. Там где-то мерещились добрые человеческие руки, которые спасут, облегчат.
Не выдержит он этой медленной тряской дороги со стонами, вздохами, матерщиной раненых. Не хватит сил.
Возница почмокал, подергал вожжами. Сутулая его спина начала подрагивать, лошади затрусили рысцой.
Проворчал:
— Спеши не спеши, теперь все… Отвоевался!
Отвоевался, отошел… В иной мир… «Летите, в звезды врезываясь».
Какие, к черту, звезды! Тут все острое, все ранит.
Боль держала, не отпускала. Нырнуть бы, уйти во тьму. В забвение. Казалось бы, небольшое усилие. И все. Конец.
Но забвения не было. Жизнь держала болью. Слабый колеблющийся огонек сознания не глох. Он возвращал его в этот мир. Не давал уходить. Боль наседала со всех сторон. Давила, рвала…