Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан
Генерал, особо не прислушивавшийся к речам Вальта, в этот момент грубо обругал своего кучера, потому что тот вместе с каретой едва не взял на абордаж повозку Фрэнцеля. Вальт объяснил, что это и есть актеры; и потребовал для себя у хозяина трактира превосходную комнату, которую ему с легкостью предоставили, поскольку приняли его за секретаря генерала Заблоцкого (что, между прочим, соответствовало действительности, если иметь в виду эротические мемуары). Пока Вальта вели в отведенное ему помещение, он еще загодя удивлялся роскошеству этого роскошного номера и был растроган собственным ощущением счастья – еще больше возросшим, когда он наконец поставил к столику-подзеркальнику нищенскую клюку, на которую водрузил свою шляпу. После того как он некоторое время с величайшим комфортом и душевным спокойствием расхаживал взад-вперед по комнате, рассматривая бумажные обои вместо привычных ему прикрытых бумагой ковров – и три зеркала – и украшения комода в виде латунных масок – и рулонные шторы на окнах – и, главное, колокольчик для вызова прислуги: Вальт впервые в жизни позвонил в этот самый колокольчик, чтобы тотчас стать хозяином положения и, если он отважится попросить себе бутылку вина, затем на ходу отхлебывать это сладко-текущее настоящее и вообще – пережить один из таких вечеров, какими когда-то наслаждался любой трубадур… «Трубадуры, – говорил он себе чуть позже, уже прихлебывая вино, – часто ночевали в обильно позолоченных комнатах для придворных – хотя предыдущую ночь, может быть, провели в хижине, крытой соломой или мхом, – трубадуры, подобно музыкальным звукам, проникали сквозь высокие и толстые стены – и потом еще выбирали себе в этих замках самую прекрасную знатную даму для истинной любви, а потом, подобно Петрарке, вечно хранили ей верность, вечно воспевали ее в стихах, но сами никогда не домогались телесной близости с ней». Присовокупив такой вывод, он посмотрел на стену… генерала.
Комната Заблоцкого была отделена от его собственной – и соединялась с нею – посредством дважды закрытой на засов проходной двери в смежной стене. Расхаживая по комнате – поскольку прислушиваться, стоя на месте, казалось ему неприличным, – Вальт мог с легкостью улавливать звуки, свидетельствующие о распаковывании вещей, и каждое грубое слово, которое генерал бросал слугам, и то, как Вина тут же на месте переводила эти слова на другой язык, придавая им более приятный тон (то есть беря на себя роль эоловой арфы, смягчающей звуки штормового ветра). Хотя нотариус надеялся, что внизу, в просторной трактирной зале, мог бы сейчас вновь встретить Якобину (теперь уже как старую знакомую): он все же решил, что куда большее блаженство – прогуливаться взад и вперед поблизости от близкой ему монахини Вины в качестве соседа, отделенного от нее лишь стеной, и непрерывно представлять себе ее, в особенности ее большие затененные глаза, и свойственное ей дружелюбие, и голос, и предстоящий ужин рядом с нею.
Наконец он услышал, как генерал сказал, что идет на спектакль, и как Вина попросила разрешения остаться в гостинице, и как потом она позволила своей камеристке – безбожной певичке Луции – прогуляться по городку. Затем все стихло. Он выглянул из окна, чтобы увидеть окно ее комнаты. Обе оконные створки (открывавшиеся на улицу) были распахнуты, и в комнате горел светильник, отбрасывавший на вывеску трактира подрагивающую тень. Ничего больше не увидев, Вальт вместе с собственной головой вернулся в комнату, где – продолжая расхаживать взад и вперед, пить вино и мечтать – осторожно вынимал на лопате из печи один сахарный хлебец за другим, и все они были выпечены из розового сахара. «Ах, я так счастлив!» – подумал он и посмотрел, не привинчена ли где к бумажным обоям кружка для сбора подаяния, ибо он ни в одном трактире не забывал опустить в эту голосовую щель неведомых ему жалобных голосов столько монет, сколько может; однако комната была слишком изящна для подобных проявлений благотворительности.
Между тем почти совсем стемнело. Ранний осенний месяц стоял уже, как половинка серебряной диадемы, над одной из горных вершин. Вошел кельнер со светильником, Вальт сказал: «Мне не нужен свет, я буду ужинать у господина генерала». Он хотел сохранить лунное сияние во всю длину комнаты. Благодаря этому для него в конце концов высветились на стене с окном некоторые путевые сентенции прежних постояльцев. Он прочел всю стену, от первой до последней строки, не без удовлетворения по поводу изречений молодых людей, которые все как один восхваляли свинцовым карандашом любовь, и дружбу, и презрение к земной бренности. «Я знаю так же хорошо, как и любой другой (пишет он в дневнике), что это почти смешно, чтобы не сказать неприлично – писать о себе на стене чужой комнаты; и все же предшественник очень радует своего преемника тем, что тоже был здесь и оставил для незнакомца легкий след незнакомца. Правда, некоторые записывают только свое имя и год; однако человеку благожелательному дорого даже пустое имя, без которого отчужденный от него уехавший остался бы скорее понятием, нежели чем-то понятым: не столько конкретным человеком, сколько воздушно-расплывчатым, абстрактным представителем человечества. И потом, почему мы благосклоннее принимаем и легче прощаем пустую мысль, чем пустое имя? Я лично не нахожу ничего плохого в том, что кто-то написал просто: “И. П. Ф. Р. из Вунзиделя: Martii anno 1793”; а другой: “Vivat такая-то А. (или Б., или В., или Ж… или французский, греческий, латинский, да хоть бы и еврейский язык)!” А ведь на стенах часто попадаются и ценные сентенции, наподобие следующих: “Когда речь идет о физическом небосводе, нам всегда кажется, что мы посередине под ним; но, оглядываясь на внутренний небосвод, мы неизменно думаем, что стоим на линии горизонта: восточного, если радуемся, или западного, если сетуем на свою судьбу”». В конце концов он отважился и сам вписал в эту семейную книгу имена Вины и Вальта, вместе с датой, таким вот образом: «В – В. Сент. 179-». Он опять выглянул на светлую от лунного сияния улицу, надеясь увидеть Вину, но увидел лишь три ее пальца, высовывающиеся из окна, и краешек белого верха шляпы; благодаря этой малости можно было жить и грезить. Он теперь парил и играл, как солнечная пылинка в длинном лунном луче, пронизывающем комнату; по трем пальцам он восстановил для себя весь облик кроткой девушки; он черпал из никогда не иссякающего будущего, которое скоро, за ужином, станет настоящим. Радости летели вслед за ним, как пурпурные бабочки, а залитые лунным светом половицы превратились в грядки мотыльковых цветов – На протяжении трех четвертей часа он от всего сердца желал расхаживать таким образом по комнате в течение нескольких месяцев, думая о Вине и о предстоящем ужине.
Однако после большой чаши радости человек всегда начинает мечтать о еще большей, а под конец желает потреблять радость целыми бочками; так и Вальт начал постепенно приходить к мысли, что теперь, получив приглашение от отца, он мог бы и сам, без всякого ущерба для себя, представиться пребывающей в одиночестве Вине. Он сильно испугался – покраснел от стыда и радости – стал ходить по комнате медленнее – услышал теперь, что и Вина расхаживает по своей комнате, – его намерение пускало все больше корней и одновременно распускало все больше цветов – после часа внутренней борьбы и горения он полностью продумал риск своего появления у Вины и все любезнейшие извинения, которые произнесет, и окончательно решился на это: но тут вдруг услышал, что генерал вернулся и зовет его. Держа в руке клюку со шляпой, он отодвинул засовы на двери в своей стене; «Эта дверь заперта, приятель!» – крикнул генерал; но Вальт уже, с запозданием ощущая совершенный им промах, вышел из своей двери – и оказался на пороге чужой.
Цветя грезами, ступил он в светлую комнату; наполовину ослепший, увидел белую стройную фигурку Вины с легкой белой шляпой на голове: Вина стояла, словно богиня цветов, рядом с красавцем Вакхом.
Лицо последнего радостно пламенело. Дочь не сводила глаз с отца, радуясь его радости. Слуги буквально на крыльях доставили еду. Нотариус же покачивался на собственных крыльях, парил в сиянии сего магического кабинета и весил в этот момент ненамного больше, чем пять мотыльков, – судя по тому, сколь невесомо-эфирными представлялись ему сейчас его настоящее и жизнь вообще.