Гюстав Флобер - Первое «Воспитание чувств»
— Кто зачинщик? Где здесь нападающий? Наверно, следует увести обоих?
— Нет, нет! — отвечают из толпы, не жалующей побежденных. — Только старика! Виноват старик!
Все показывают на главного свидетеля, букиниста, который был здесь с самого начала ссоры. У последнего давний зуб на папашу Рено (тот однажды взял за поденную плату какую-то запрещенную книжку для своего ученика; книжонку конфисковали, и букинист так никогда и не получил ее назад), к этому прибавляются совсем свежая досада из-за погубленного фолианта, да и недоброе побуждение расквитаться за опасность, которая чудом обошла другие книги, вогнав продавца в немалый страх, — так что он без колебаний объявляет старика единственным виновником, подлинным зачинщиком, которого следует отправить в тюрьму и примерно наказать; для подкрепления своих слов он ссылается на гарсона из «Кафе-Табурэ», который как раз тогда мыл стекла в бельэтаже. Гарсон, если говорить по существу, ничего не видел, но с полной уверенностью встает на сторону букиниста и честью клянется, что все это истая правда (так он выразился!), а вдобавок рассказывает, как было дело, чудовищно преувеличивая, втискивая в повествование самого себя, привнося новые подробности, придумывая никогда не произносившиеся оскорбления — только бы поговорить подольше, поразглагольствовать в присутствии стольких людей, выставить себя человеком нужным (да еще покрасоваться перед двумя-тремя девицами, замешавшимися в толпу).
Муниципальная казарма находилась недалеко, туда и привели папашу Рено, послав в участок за полицейским комиссаром, Анри последовал туда же, подталкиваемый потоком зевак, что тащились за ними до самых дверей, но рассыпались, чуть только им предложили дать показания.
Молодой человек с длинным бессмысленным лицом усаживается на скамью рядом с папашей Рено и начинает с ним говорить, утешать: он прошел в кордегардию, не замеченный часовым, и теперь солдаты не обращают на него внимания, приняв за одного из задержанных нарушителей порядка.
Между тем это не кто иной, как бедняга Шахутшнихбах: проходя по улице Турнон с поручением от мадам Рено, он узрел своего учителя в этаком жалком состоянии, проникся сочувствием, вот и поспешил вослед.
— Вот вы, вы воистину добры! — твердит папаша Рено. — Добры по-настоящему!
Добрейший немец действительно пытается, как может, его приободрить, он отправляется во двор к водяному насосу, мочит платок и вытирает размазанную по лицу кровь, он вызывается сбегать за доктором или в аптеку за какими-нибудь лекарствами, если в них окажется нужда, или в пансион — предупредить о случившемся, в общем, сделать все, что будет желательно. Тут папаше Рено приходит на ум, что он до сей поры едва замечал своего подопечного, презирая этого малого за несообразительность, и сердце его сжимается от угрызений совести, ему хочется заключить немца в объятия и прижать к груди, как родное дитя.
В это время комендант, отлучившийся домой пообедать, заметил толпу у дверей казармы и осведомился о причинах беспорядка. Анри взял на себя труд объяснить, что случилось, проявив в рассказе благодушное превосходство, достойное истинного вельможи, и заключил просьбой дать ему щетку и кусочек мыла, ибо туалет его сильно пострадал в потасовке.
Комендант был очарован благородной повадкой нашего героя, его самоуверенностью и джентльменством.
— Неужто вы действительно так милы, как кажетесь? — с улыбкой спросил он. — И не будете ли вы настолько любезны, что примете мое приглашение на обед с друзьями?
— Ну, господин комендант, этак вы, пожалуй, соблазните меня ввязываться, как сегодня, в перепалки со всеми парижскими грубиянами, вздумай кто-нибудь из них косо на меня взглянуть; но, надеюсь, вы мне позволите, по крайней мере, зайти сначала к ближайшему парикмахеру и привести себя в порядок.
— А что будем делать с другим? — вопросил наш амфитрион, указывая на папашу Рено. — Оставим здесь на ночь?
— Ба! Да отпустите его! — воскликнул молодой человек с великолепной снисходительностью. — Эта скотина свое уже получила!
— Не говорите никому, — внушал папаша Рено Шахутшнихбаху по пути домой. — Никому, вы меня слышите? Особенно жене! Скажете, что я упал, что меня сшибла карета, что я долго лежал без чувств и в этом причина опоздания: ведь она, наверное, очень тревожится.
На обеде у коменданта подавали великолепную камбалу под белым соусом и превосходные, дивно приготовленные итальянские макароны, впрочем, весь обед прошел очень мило, а за десертом Анри повеселил кампанию рассказом о своем приключении и доверительно поведал о причине ярости его злополучного недруга, так что сотрапезники от души повеселились. Обед завершился грогом, а также превосходными сигарами, длинными и тонкими.
Такими оказались обстоятельства последней встречи Анри и папаши Рено.
XXVIПримерно тогда же с Жюлем приключилось нечто весьма удручающее. В тот день он вышел за городские стены и прогуливался в полях, листья шуршали, носились по прихоти ветра, их вороха разлетались, потревоженные ногой; спускался вечер, все было спокойно, не исключая и его души.
Дым от сжигаемой по осени листвы тихо поднимался к серым небесам, и на горизонте, ограниченном холмами, вставало множество белых дымков; он шел, и никакой иной звук, кроме собственных шагов, не достигал его ушей.
Ничто не отвлекало от размышлений, глаза бесцельно блуждали по тропинкам, змеящимся вдоль холмов, по текучей глади речки, придорожным кустам, длинным мирным бороздам, откуда при его приближении взлетали вороны, издавая гортанные, приятные для слуха крики.
Сколько раз он уже видел эту местность и в дождь, и в ведро, во всякое время года, под раскаленным солнцем и под снегом, с деревьями в цвету и с налившимися хлебами, утром, еще в каплях росы, вечерами, когда пастухи гнали коров с пастбища, и почти во всех возрастах своего бытия, при всех состояниях сердца, веселого, грустного, ликующего либо исполненного отчаяния, в раннем детстве, в коллеже, когда он, держась особняком, уходил подальше от всех прочих и мечтал, бродя по опушке, затем подростком, которому жизнь начала приоткрывать свои тайны, он здесь валялся во мху, словно на постели, вдыхая запах дрока и опьяненно подрагивая от каждого поцелуя теплого ветерка, прикасавшегося к лицу, или же шастая по мокрой траве, с Анри, говоря обо всем понемногу и ни на что не глядя, либо снова одинокий и неулыбчиво погруженный в себя, созерцая кроны дерев и роскошь дня, стремясь проникнуться журчанием ручейка по гальке, скрипом телег, блеяньем коз, формой и выраженьем каждого цветка, облака, переливами угасающего заката, чтобы усвоить всю эту гармонию и изучить ее аккорды.
Здесь каждое дерево удостоилось разглядывания, бросаемые на него взоры были то покойны и чисты, то сумрачны и полны слез; он исходил все тропки, сияющий от счастья и полный сил либо задыхаясь от печали, теснившей грудь, и скуки, пеленавшей его заживо в свой душный саван.
И вот он думал о всех этих канувших в небытие днях, разнившихся более, чем лица в толпе, когда она течет мимо, и сравнивал их с тем, что творится в природе, раскинувшейся перед его глазами. Он дивился ее безмятежной неподвижности, восхищался в душе ее ласковым мирным величием. Из трещин в старых стенах росли цветы. Чем древнее были развалины, тем гуще накрывал их цветущий ковер, но совсем не то происходит с руинами человеческого сердца: на его обломках весна не разбрасывает цветов. Поля битв вновь затягиваются зеленью, мак и розы склоняются над могилами, которые сами постепенно уходят в землю, скрываясь от взора… А вот мысль не имеет подобных привилегий: она созерцает самое себя, соотносит себя с вечностью и приходит от этого в ужас, как монарх, прикованный к своему трону и видящий, что ему не убежать.
А если подумать о земле под нашими ногами, не мнится ли, что каждый из наших прежних шагов оставил там неизгладимый отпечаток, а возвращаясь к былым следам, мы словно ступаем по медалям, в которых записана история свершившихся времен, и теперь они снова возникают перед нами? Не странно ли это?
Устрашенный яркостью воспоминаний, оживающих от близости, мест, где то, что теперь стало памятью, было фактами и чувствами, он спрашивал себя, как может все это принадлежать одному человеку, неужели одной жизни хватило для такого их множества? И пытался измыслить для них какое-то иное, утраченное существование: настолько его собственное прошлое уже от него отдалилось! Он смотрел на себя с удивлением, вспоминая, какие разные мысли приходили ему у одних и тех же полосатых столбов или непролазных кустов, какие приливы любви его здесь посещали, как все его существо съеживалось от грусти, хотя уже не столь отчетливо улавливал поводы, вызвавшие все эти чувства, и то, как эмоции переходили друг в друга и чем были связаны; в себе он не открывал ничего, кроме неисследованных темных глубин, откуда на него глядела тщета существования, беспричинной горечи, бессмысленных приступов слабости и взрывов бешенства, пронизанной меланхолией радости и несказанных томлений, — то была мешанина всего на свете, целый мир, тайна которого сокрыта, соединенный лишь с неясной всеобъемлющей болью, чей полог навис над ним. Вот и удивляйся, что скелету когда-то дана была жизнь, что пустые глазницы с любовью глядели на мир, — но и собственное сердце порой приводит нас в изумление: неужто впрямь оно обладало чем-то, ныне навек утраченным, и содрогалось в унисон мелодическим колебаниям от касания тех струн, даже эхо которых навсегда стерлось из памяти?