Дюла Ийеш - Избранное
Помню, какое глубочайшее, сродни испугу удивление завладело мной и целыми неделями не отпускало, когда я восьмилетним мальчиком впервые попал в деревню. Меня непрестанно удивляло и страшило, что между правильными рядами домов идут прямые улицы и площадки; последние полны кричащего и снующего туда-сюда народа, мычанием скота и гомоном ребятишек. Все это было для меня настолько непостижимо, так ошеломляло, что даже спустя несколько дней затащить меня на такую площадку-рынок удавалось лишь насильно. Раньше я никогда не видел и двух домов, построенных в одну линию, и теперь не мог надивиться их огромному скоплению, этому гнетущему порядку и тесноте. Как удручают прямолинейность, суровость и таинственность тюремных коридоров, так действовали на меня и улицы с заборами, воротами и прячущимися за ними домами. И поскольку та деревня (Варшад, комитат Толна), куда в обмен на другого, мальчика родители отдали меня для изучения немецкого языка, была деревней немецкой, я очень долго жил в твердом убеждении, что все это — изобретение немцев, пересаженное ими на нашу почву, в чем, как известно, был в основном прав. Немецкий язык давался мне с трудом, и в этом, несомненно, определенную роль сыграл страх, внушенный сходством этой деревни с тюрьмой, — страх, к которому примешивалось и какое-то другое чувство, похожее на жуткий восторг.
Я уже говорил, что у нас в пусте лишь замок был обнесен забором, прибавлю только, что, проходя мимо него, жители пусты не должны были шуметь, петь и, не знаю уж, по какому древнему указу, курить. Эти правила неукоснительно соблюдались даже молодежью, ибо нарушение их неминуемо влекло за собой наказание. В понятие «забор» я своим детским умом включал еще и собаку. Дело в том, что держать собаку батрак мог лишь с особого разрешения и с соответствующей мотивировкой, дабы, с одной стороны, не причинить ущерба хозяйству — я и представить себе не могу, каким образом, ведь даже козули не осмеливаются появляться вблизи пуст, — а с другой — чтобы у чистопородных сук, которыми кишел замок, не было соблазна вступать в унизительные для них отношения. Понятно, что, когда я там, в деревне, увидел дома, аккуратно огороженные заборами и охраняемые к тому же свирепыми псами, у меня создалось впечатление, будто во всех этих домах живут чуть ли не графы, надменные и недоступные, не допускающие шуток, в чем, как потом выяснилось, я опять же был прав.
По какому-то смутному инстинкту или даже из застенчивости я долгое время не считал население пуст составной частью венгерской нации. Я никак не мог отождествить этих людей с героическим, воинственным и доблестным народом, каким описывали нам в пустайской школе венгров. Венгерская нация представлялась мне неким далеким счастливым племенем, и я очень хотел пожить среди тех венгров; из мрачной среды, в которой я жил, меня неодолимо влекло к нему, словно к какому-то сказочному богатырю. У каждой нации есть свое идеальное представление о себе, и я, принимая этот идеал за действительность, искал его повсюду и поневоле отрекался от реально существующих венгров. Значительно позже, живя за границей, в Германии и во Франции, я начал осознавать действительное положение вещей, и это осознание, несмотря на мои наднациональные принципы, было для меня болезненным и унизительным.
Побывавшие в Венгрии иностранцы, чье объективное мнение о нас, венграх, меня интересовало, считали простых венгров — народ земледельцев — подобострастным, смиренным народом: он поспешно срывает с головы шляпу, становится во фрунт, а значит, нескольку придавлен и, вероятно, не лишен лицемерия… Такая характеристика была для меня совершенно неожиданной, потрясала и заставляла краснеть. С какими венграми имели дело эти чужеземцы? Я узнал, что все они пользовались гостеприимством провинциальных замков, вошедшим в поговорку, и наблюдали народ в окрестностях этих замков. Они познакомились как раз с теми венграми, которых знаю и я: знаю их достоинства, знаю и недостатки. Достоинства известны всем. Я говорю о том, что менее известно.
Поистине ничто так не чуждо жителям пуст, как кичливость и надменность, которые, по распространенному убеждению, будто бы характерны для нашего брата и которые, между прочим, присущи не только всем джентри на свете, но и всем независимым мелким землевладельцам вообще, в том числе и венгерским мелким землевладельцам. Судя по опыту — по моему личному опыту, — люди пуст — это порода слуг. Они раболепны, причем не по расчету, не из предусмотрительности; раболепие заметно уже в их взгляде, в том, как они вскидывают голову хотя бы на крик птицы. Видно, что это у них наследственное, чуть ли не кровное, приобретенное многовековым опытом.
Ни одна из теорий о происхождении венгерского народа так не захватила, не взяла меня за сердце, как новейшая из них, согласно которой венгры пришли на территорию нынешней Венгрии не с Арпадом, а еще с Аттилой в качестве его безропотных носильщиков, а быть может, и раньше. Во всяком случае, лишь благодаря своему смиренному нраву они не были изгнаны или истреблены вместе с гуннами или аварами, а пережили все и продолжали служить после гуннов аварам, потом франкам, словом, всем, кто садился им на шею, и, наконец, суровым тюркским витязям Арпада; они-то и сколотили государство из этого молчаливого работящего народа, который передал благородным завоевателям все, что у него было, даже свой прекрасный угорский язык, как это не раз уже закономерно бывало в истории между победителями и побежденными.
Поистине все, что только можно сказать положительного, доброго о слуге, все это относится и к людям пуст, которые по всей стране в своем языке, обычаях и облике сохраняют почти в чистом виде древний склад какой-то особой породы. Они не смешивались с другими, не вступали в брак даже с жителями соседних деревень, главным образом потому, что никто не желал с ними родниться. Люд этот совсем непритязателен; он настолько послушен, что и приказывать-то ему нет никакой надобности: такой человек на расстоянии читает мысли и волю своего господина и немедля исполняет ее, как это и полагается слуге, отец, мать, дед и прадед которого служили в том же месте господам из того же рода. Он инстинктивно знает все домашние обычаи, готов взяться за все, что угодно, а закончив дело, не дожидается предостерегающего взгляда хозяина и бесшумно выскальзывает из комнаты, как и вообще из жизни, из истории. Можно спокойно предоставить этому народу, скажем, право тайного голосования — никакими сюрпризами оно не грозит. Нет такой тайности, которая могла бы лишить его способности понять волю, желание или отеческий совет своего господина даже на таком расстоянии, как от пусты до Парижа, и он исполнит его волю, как исправно исполнял ее в прошлом. Если бы он поступал иначе, его сегодня уже не было бы здесь, да и сам он не был бы слугой. Правда, на конкретное дело его надо понукать. Но разве это противоречит нашему исконному инстинкту покорности? Разве не характерно для любой прослойки народа? Ведь вся она состоит из противоречий. Потому-то и нельзя познать ее сразу, с первого же взгляда, потому-то и требуется разглядеть ее со всех сторон. Истый слуга раболепен в большом. Руки, может, не столь гибки, как душа.
И мне тоже подсказывает инстинкт, причем с величайшей убедительностью, что в пору господства принципа «каков господин, такова и религия» не приходилось прибегать к насилию, чтобы эти люди немедленно усваивали довольно часто менявшиеся взгляды своих господ относительно того, какая из разновидностей христианского вероучения наиболее спасительна и благотворна. Я твердо убежден: как только становилось известно, что господин перешел в другую веру или возвратился в прежнюю, они тут же признавали его правоту и добровольно, во главе со старостой, распевая от восторга песни, перекочевывали то к протестантам, то к католикам. Как бы ни было мне больно и стыдно, я все-таки не осмеливаюсь ни гордиться унаследованным мной от предков вероисповеданием, ни быть в нем абсолютно уверенным, так как знаю, что оно досталось мне после многократной смены веры графской семьей, владевшей нашей пустой в XVII веке. Как раз в середине моего детства пуста перешла от графов к будапештской фирме «Штрассер и Кёниг». Если бы принцип «…такова и религия» оставался в силе еще три столетия, что с точки зрения вечности сущий пустяк, то в своем 7 внешнем облике, который мои знакомые находят монголоидным, я непременно обнаружил бы и семитские черты, не говоря уже о духовном, психическом складе.
Сказанное, разумеется, не опровергает того, что народ этот очень даже умен. Умен и обладает отличным нюхом, его историческое чутье прямо-таки потрясающее. Как всякий умный слуга, он в глубине души тоже, несомненно, жесток, мстителен и в мщении своем не знает границ, о чем свидетельствует, к примеру, восстание Дожи[52]. А его способность учиться доказывается тем, что он не забыл преподанного ему тогда чудовищного урока и с той поры всегда хорошенько подумает, прежде чем вмешиваться в господские дела, каковыми он называет политику. Явственно сказывается тысячелетняя привычка: в пустах не услышишь ни звука протеста, и, кроме разумности, этому есть и другая причина. Исследователи установили, что питаются и одеваются в пустах, по понятиям городского человека, совершенно немыслимо. И это действительно так, однако же, как стучат от холода зубы жителей пуст и урчат от голода их желудки, не услышишь нигде: ни прямо, ни через посредников, ибо нет у них ни своего депутата, ни своей партии, ни газеты, ни даже знакомого, который мог бы замолвить за них словечко. А между тем совершенно очевидно, что судьбы страны зависят от них, ибо на их плечах держится в колоссальных поместьях земля. Но разве не в том первейшая задача Атланта, чтобы стоять недвижно? И разве депутат, случайно заговоривший в палате представителей о положении даже не их самих, а только приказчиков, на очередных парламентских выборах уже не будет переизбран?