Дюла Ийеш - Избранное
Умирать — невежливо. Первая заповедь подготовки к достойной смерти должна гласить, что умирание — это акт невоспитанности. Процесс отторжения от жизни людей обреченных — сам по себе сплошная безвкусица: хрипы, перешептывания, женщины снуют взад-вперед с тазами, а мужчины, сокрушенно покачивая головами, выходят в сени, соседи толкутся у плетня. Смерть — синоним злоупотребления, своего рода крестьянский эгоизм. Никогда не причиняем мы больших неприятностей родным и близким, как во время кончины. А стало быть, одна из кардинальнейших задач — обороняться от невзгод, пришедших к нам со старостью, и, применительно к условиям, сделать нашу собственную смерть более человечной, что означает: легче переносимой. Смертью своею мы все впадаем в искус вымогательства, и притом в этакую сугубо провинциальную разновидность сего прегрешения: мы вынуждаем своих симпатичных свояков и милых своячениц тащиться из пятидесятикилометровой дали, побросав насущные дела и хлопоты, заставляем их садиться в поезд, покупать безбожно дорогой венок, часами выстаивать на солнцепеке в тесном черном костюме, смахивая пот. А если нам удастся вынудить своих близких вместе с каплей пота смахнуть и слезу — это лишь высшая степень того же вымогательства.
Добром умереть — оценивая этот факт с точки зрения наших родственников — никак не возможно. Мертвые даже король или вчера еще вызывавшая восторги кинозвезда — не более чем груда зловонного мусора, который требуется как можно, скорее убрать.
Смягчить всю эту неблаговидную процедуру есть некоторая возможность лишь у тех, на чей закат, как принято говорить, смерть заранее отбрасывает свою тень, то есть по преимуществу у стариков. Уважающему себя человеку преклонных лет перед лицом унижения смертью глубокое удовлетворение доставит мысль, что ему оказалось по силам смягчить для окружающих кошмар своего ухода из жизни.
Чему да помогут эти строки.
Стало быть, с достоинством приблизиться к своим последним дням человеку предписывает вежливость. Главнейшее в испытании хорошего тона на старости лет — сумеем ли мы пристойно закрыть за собою дверь. Весь вопрос: как исчезаем мы за тем занавесом, что завершает человеческую комедию. К этому последнему своему деянию мы должны готовиться, никак не упуская мысли, что даже смерть мотылька — и то скандальнейший абсурд.
Совсем уж стыдно было бы мне умереть сейчас, в Париже.
Я болен (переправа в штормовую погоду через Ла-Манш разбередила во мне клубок застарелых хворей), однако здесь я в гостях. А умереть, будучи гостем, — пятикратная невоспитанность. Человеку как существу общественному и уважающему себе подобных, по сути дела, следовало бы удаляться в какое-нибудь скалистое ущелье пустыни Гоби, чтобы там умереть в одиночестве. Подобно тому как перед смертью скрываются в глухие места слоны. Или как исчезают певчие птицы. Смерть же на людях можно себе представить разве что как форму мести. Как это дал нам почувствовать Пал Гуйяш[50] в своем великолепном по хлесткой злости и презрению венгерском семистопнике:
Пулю в лоб себе пущу
При всем честном народе!
Если же человек годы жизни своей растратил не впустую, если сумел создать нечто достойное, то в старости пусть найдет он такие слова:
— Дайте мне сойти со сцены на своих ногах. Не требуйте от меня новых свершений. Не обольщайте меня, не захваливайте понапрасну. Пусть не компрометирует назойливый старик образ того пылкого юноши, того полного сил мужчины, добрую память о коих храню я в своей душе. Поставьте передо мною стакан вина и разрешите поблагодарить вас только жестом: чтобы не пришлось мне обращать к вам лицо свое. Верьте мне, что смерть преодолима, пусть сам я пал. Пусть все мы падем один за другим, как воины заслонного отряда, но выстоим до последнего, как дали клятву.
1969 г. KHÁRON LADIKJÁN vagy az öregedés tünetei / Перевод Т. Воронкиной.Люди пусты[**]
(Очерк)
1
Родился и воспитывался я в провинции, но о деревне долгое время едва ли знал больше, чем если бы появился на свет в городе. И жизнь крестьян довольно долго была известна мне лишь понаслышке, ибо родился я в пусте и прожил там до отроческого возраста.
По-венгерски пуста — это не только романтическое раздолье неоглядных, как море, пастбищ, оглашаемое топотом табунов, воспетых Петефи; в задунайском говоре это слово вообще не имеет такого значения по той простой причине, что ничего подобного там нет. Пуста означает там совокупность построенных посреди крупного имения и составляющих чуть ли не целую деревню батрацких домов, конюшен, хлевов, сараев и амбаров, что нельзя назвать хутором, поскольку на хуторе, как правило, проживает одна-две семьи, а здесь иной раз сто, а то и все двести. В задунайской пусте есть школа, есть церковь или хотя бы часовня, обычно прилепленная к одному из крыльев замка. Есть, стало быть, и замок с теннисным кортом посреди огромного прекрасного парка, с прудом, фруктовым садом и великолепными аллеями, и все это обнесено высокой кованой оградой — шедевром кузнечного искусства — и окружено — благоговейной памяти о крепостных рвах — канавой с водой. После замка самое красивое, а то и более солидное здание — воловня. Затем дом управляющего, почти повсеместно — по какой традиции, неведомо — обсаженный кипарисами и соснами. Чуть скромнее дом старшего приказчика, и еще скромнее — дом главного механика. Эти дома в большинстве случаев самостоятельные постройки. А дом для батраков (но не для желлеров, ибо желлер — это отработавший до последних сил, вынужденный переселиться в деревню батрак-поденщик) вообще лишен каких-либо украшений и представляет собой длинное одноэтажное здание, совсем как барак для рабочих на городских окраинах, где жилые помещения отделены друг от друга лишь тонкой перегородкой. Эти длинные перенаселенные дома устроены таким образом, что между двумя комнатами помещается одна общая кухня с открытым очагом. По закону, изданному еще в начале нашего столетия, в одной комнате может проживать только одна семья. Это предписание вообще-то выполняется, однако нередки случаи, когда его нарушают. Во внутренних районах комитата Шомодь я видел дома для батраков, в которых не было даже трубы: дым из общей кухни валил на улицу прямо через дверь, и в каждой комнате ютилось по нескольку семей. Составить верное представление о такой жизни можно, лишь памятуя о том, что батраки — народ весьма многодетный, в семье у них по шесть-семь человек, а то и все десять-двенадцать. Между конюшней, воловней и амбаром батрацкие дома размещены как попало, а вокруг них, как можно ближе — чтобы все было под рукой, — лепятся закутки и сарайчики для кур и свиней, держать которых разрешается батракам по договору. Эти сооружения, как установили этнографы, и поныне строятся методами и средствами наших азиатских прародителей — из нескольких жердей и замешанной на глине соломы. В большинстве пуст стоят три-четыре таких длинных-предлинных дома, отдельно для погонщиков волов и отдельно для возчиков, которые, согласно существующей в пусте иерархии, стоят на ступеньку выше батраков, хотя особо не отличаются от них ни размером дохода, ни характером труда. Удивительно, что самый низший слой здесь не свинопасы, как можно было бы ожидать по аналогии с деревней, а работники табачных плантаций.
Почти половина всей посевной площади в Венгрии обрабатывается батраками пуст. Не только нравами, обычаями, миропониманием, но и походкой и жестикуляцией этот слой населения резко отличается от всех других. Даже по сравнению с деревней он живет в глуши, замкнуто, в полной изоляции. Из-за повседневной занятости — батракам приходится работать и в воскресенье — они почти никогда не покидают пусты, и общение с ними из-за больших расстояний, скверных дорог и всякого рода местных условий, не исключая и исконной подозрительности этих людей, — задача, как я уже неоднократно говорил, более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени. И и литературе упоминания о них стали появляться лишь в послевоенные годы. Живут они в каком-то странном, косном и все-таки придающем им силу сообществе, как материальном, так и духовном; по сплоченности его можно сравнить не с деревенской общиной, а скорее с коллективом фабрично-заводских рабочих, хотя, по существу, они не схожи. Это особый, неповторимый мир со своим совершенно самобытным языком и своими воззрениями, что, впрочем, вполне естественно.
Помню, какое глубочайшее, сродни испугу удивление завладело мной и целыми неделями не отпускало, когда я восьмилетним мальчиком впервые попал в деревню. Меня непрестанно удивляло и страшило, что между правильными рядами домов идут прямые улицы и площадки; последние полны кричащего и снующего туда-сюда народа, мычанием скота и гомоном ребятишек. Все это было для меня настолько непостижимо, так ошеломляло, что даже спустя несколько дней затащить меня на такую площадку-рынок удавалось лишь насильно. Раньше я никогда не видел и двух домов, построенных в одну линию, и теперь не мог надивиться их огромному скоплению, этому гнетущему порядку и тесноте. Как удручают прямолинейность, суровость и таинственность тюремных коридоров, так действовали на меня и улицы с заборами, воротами и прячущимися за ними домами. И поскольку та деревня (Варшад, комитат Толна), куда в обмен на другого, мальчика родители отдали меня для изучения немецкого языка, была деревней немецкой, я очень долго жил в твердом убеждении, что все это — изобретение немцев, пересаженное ими на нашу почву, в чем, как известно, был в основном прав. Немецкий язык давался мне с трудом, и в этом, несомненно, определенную роль сыграл страх, внушенный сходством этой деревни с тюрьмой, — страх, к которому примешивалось и какое-то другое чувство, похожее на жуткий восторг.