Адальберт Штифтер - Лесная тропа
Так проходила зима. Мы читали книги и фолианты из богатого собрания полковника или беседовали. Полковник расспрашивал меня о житейских обстоятельствах того или другого лесного жителя, и, когда я делился с ним тем, что знал, всегда оказывалось, что он осведомлен лучше. Иногда заходил на огонек кто-нибудь из соседей. Полковник угощал его хлебом и вином, и посетитель еще до наступления позднего вечера спешил уйти домой.
В светлые дневные часы мы с Маргаритой снова и снова возвращались к висевшим в доме картинам. Маргарита обращала мое внимание на то или другое и поясняла, если я чего не понимал.
Тут она была более искушена, чем я, так как с детства сжилась с этими картинами и во многое была посвящена отцом. Уму непостижимо, сколько прекрасного и чудесного таит в себе хорошая живопись. Потом, выйдя под открытое небо, мы уже другими глазами глядели на небо, облака и прочее — и радовались тому, что картины так верно передают впечатления от живой природы. А бывало и так, что Маргарита пересказывала мне все, что узнала от меня, и спрашивала, доволен ли я ею?
Порой полковник садился за стол и принимался набрасывать на бумаге планы и эскизы всевозможных переделок, украшений и новых замыслов, на которые он был неистощим. Мы обсуждали его наброски, всегда очень увлекательные и вычерченные с таким тщанием и вкусом, как если бы они вышли из-под пера юноши, исполненного энтузиазма и задора. Я почерпал из этих эскизов полезные уроки и снова принимался переделывать свой чертеж письменного бюро, который мечтал со временем увидеть исполненным в твердом дубе. Прежде чем обратиться к резчику, я решил представить его на суд полковника.
Несколько раз они с Маргаритой все же заезжали ко мне, а последний раз я даже втихомолку отослал гнедых в Дубки и отвез гостей на моих вороных, которые ради такого случая обновили ленты, расшитые для них Маргаритой.
Порой, когда на дворе лютовал мороз, а в камине тлели огромные поленья и красноватые отблески огня смешивались с белым светом лампы, окрашивая белоснежную бороду полковника, откинувшегося в своем кресле, в красивый розовый цвет, — мы с Маргаритой устраивались против него, я брал ее руку в свою, и мы долго сидели так, держась за руки, между тем как беседа наша о далеком чуждом мире или же о том, что близко касалось нас, не прерывалась ни на минуту. Полковник, от которого мы не скрывались, ни разу ни словом не коснулся наших чувств. Другие влюбленные прячут взаимную склонность, мы же показывали ее открыто, не поминая о ней ни словом вслух. Так текла наша совместная жизнь. Мы и друг с другом избегали говорить об этом с того вечера, как в дубовой роще объяснились друг другу в любви. У меня не хватало мужества просить у полковника руки его дочери, к тому же мне казалось, что время еще не приспело. И хотя полковник знал о наших чувствах, он никогда не касался их и только делился с нами своими мыслями и наблюдениями и обсуждал свои намерения и планы.
Так прошла зима и наступила весна — самое дорогое, самое желанное время года в нашем полесье. И тут случилось то, что в корне все изменило.
Что не изменилось, так это полковник. Если даже кто-нибудь причиняет ему зло, он считает это недоразумением или ошибкой, жалеет обидчика и не склонен на него сердиться. Разве наша с ним беседа не прямое тому доказательство!
Я так бережно и любовно описал свое возвращение домой, а также ту пору, когда только начинал строиться и хозяйничать, ибо то была простая невинная пора; и так же любовно и подробно описал я приезд полковника — с ней, милой, доброй. То были счастливые годы. Но всему этому пришел конец, и именно она причинила мне жестокие страдания. Но нет, не она — во всем виноват я сам. А теперь передо мной долгий тяжелый искус, и много пройдет лет, пока я его одолею.
Я все, все сюда запишу.
Когда наступила пора цветения, моя любимая дикая черешня с раскидистой кроной, доставшаяся мне еще от Аллерба, покрылась целым морем белоснежных соцветий; в лесах, где сквозь опушенную зеленью решетку ветвей проглядывало небо, я уже и теперь часто проезжал через облака благоуханий и далеко в воздухе рассеянной цветочной пыльцы… Все, все было так прекрасно — и я говорил себе: какое лето к нам идет. Теперь я выражаюсь осторожнее: идет лето — но какое?
Когда наступила пора цветения — ибо так начал я свой предыдущий абзац, — в Дубках объявился посетитель, к прибытию которого не все были готовы. Приехал племянник полковника Рудольф. Трудно вообразить более красивого юношу. Его откинутые со лба черные волосы оттеняли свежее румяное лицо, на котором сияли большие глаза с красивым удлиненным разрезом. Родители его давно умерли. Он приехал, чтобы поделиться с несправедливо обойденным дядюшкой недавно возвращенной должником суммой — старый долг, на который уже рукой махнули. Полковник обрадовался племяннику и всячески его обласкал. Он осыпал юношу ценными подарками, которые тот должен был увезти домой на память о свидании с родными. При этом он взял у племянника не предложенную часть, но, как и прошлый раз, лишь наименьшую долю, к какой его обязывал долг отца. Рудольф жил уединенно в своем родовом замке, управляя поместьем и довольствуясь обществом старого отцовского амтмана, весьма почтенного и уважаемого человека. Нас познакомили, он держался со мной почтительно и скромно. Сдавшись на просьбы родных, он прогостил в Дубках гораздо дольше, чем собирался.
Однажды я в одиночестве забрался на скалы, нависшие над Лидской лесосекой, мне было известно там местечко, где в россыпях камней растут редко встречающиеся цветы камнеломки. Срок их цветения как раз наступил, и я хотел сорвать их для Маргариты. И тут я внезапно увидел на дорожке внизу Маргариту и Рудольфа, выходящих из лесосеки. Рядом они составляли чудесную пару. Он — на полголовы выше — не уступал ей в стройности, которую подчеркивал щегольской наряд, взор его черных глаз был ласков и нежен; она, в белом платье, вся светилась, и рядом с этим красавцем казалась еще красивее, чем обычно. Горькие слезы брызнули у меня из глаз: кто я такой и что собой представляю! Ничтожество, полнейшее ничтожество! Я хотел спуститься вниз, обойти вокруг скалы и присоединиться к ним, но в ту минуту был не в состоянии это сделать. Они шли мимо цветов, что росли в высокой траве лесосеки, мимо нежно-зеленых кустарников и трав, местами заступавших им дорогу; он что-то говорил ей, она что-то говорила ему, он вел ее под руку, и она то пожимала, то ласково поглаживала его пальцы.
У меня уже пропало всякое желание к ним присоединиться, я схватил свою палку, лежавшую в траве, и принялся мять и крошить побеги камнеломки, — которые, кстати сказать, еще не расцвели, — пока не опустошил всю поляну. А затем, лицом к скале, спустился по тому же пути, каким на нее вскарабкался, — в других местах она еще менее доступна, — причем так спешил, что ободрал ладони. И сразу же отправился — но не домой, где ждал меня обед; я нарочно с утра посетил своих больных, чтобы загодя добраться до камнеломок и, если удастся что-нибудь сыскать, завезти их ей еще до обеда. Но у меня уже не было нужды в цветах, как не было нужды в обеде. Вместо того чтобы карабкаться вверх, я стал опускаться все ниже по направлению к теснине, образуемой двумя отвесными стенами. По дну ее вьется ручеек, однако редко кто сюда заглядывает, ибо ручеек мелководен и по его течению разбросаны камни, так что никуда тут не проедешь. Впереди, на фоне серых утесов, выступающих из зелени и черноты скалистой стены, тянется сумрачно спокойный бор, пока я спускался, он кружил, отступая то влево, то вправо, пока совсем не исчез из виду, и теперь на высокие камыши и травы и на сухие деревья глядело сверху только хмурое небо. Я спустился до самой котловины, где вода неподвижно стоит в грунте и ее голубовато-стальные пятна мерцают среди плавучих зеленых островков, а рядом торчит отсыревший остов старой ели и коричнево-серая скала, по которой непрестанно стекает вода, поблескивая жирным, словно олифовым глянцем. По дороге приветствовали меня синие огоньки нашей лесной горечавки и широкие зеленые глазки мать-и-мачехи, растущей в вязкой тинистой почве. Но мне они были уже ни к чему.
А ведь я совсем не гневлив от природы. Возможно, то был возврат одного из моих детских припадков буйства: по рассказам батюшки, меня так избаловала рано умершая матушка, что, наткнувшись на запрещение, я кидался наземь и принимался бушевать.
Я поднялся вверх по песчаной осыпи, хватаясь за колючий кустарник и острые камни, чтобы не скатиться вниз, и в кровь изранил руки. Вышел я у Красного яра, там, где на вершине горы выступают охристые камни и открывается вид на противоположный окоем, на тянущийся узенькой прямой полоской Ротберг и на голубеющие вдали ячейки лесистых холмов. Дома кузена Мартина я отсюда не увидел. В небе стояли неподвижные белые облака. Земля под моими ногами была так красна, что я выкрасил себе башмаки. Свернув налево, ступил я под угрюмые своды елового бора.