Дюла Ийеш - Избранное
Пока что немыслимо представить себе — по аналогии с имеющимися в каждой стране молодежными издательствами и молодежными газетами — существование столь же оправданного издательства для стариков или газеты для престарелых. Равно как и основание отдела для долгожителей при разного рода литературных объединениях, наряду с традиционным молодежным отделом, сейчас вызвало бы разве что улыбку.
Хотя все эти меры лишь восполнили бы пробел в общественном устройстве. А пробел становится все заметнее. Число стариков на земле возрастает из года в год. Нет ни малейшего сомнения, что благодаря прогрессу медицины и переходу фармакологии на валовое производство, а также вместе с распространением взгляда на жизнь, ведущего свое начало от древних греков, — взгляда, согласно которому жить на этой земле стоит, во всяком случае, так долго, пока живется, — недалеко то время, когда число стариков возрастет до цифры «катастрофической» по самым разным ее аспектам.
Вследствие чего может вскоре измениться соотношение возрастных слоев, как это, к примеру, случилось во Франции, где увеличение рождаемости в последние десятилетия повлекло за собой бурное разбухание масс молодежи. Подобно тому, как в иных местностях Франции за считанные годы почти в четыре раза возросла потребность в школах, детских садах, казармах, исправительных домах и стадионах, точно так же у нас, в Венгрии, к примеру, следовало бы увеличить число институтов, изучающих проблемы досуга престарелых, их питания, призрения и опеки.
По мере того как удлиняется жизнь человека, омолаживается и сама классическая литература. В обществе, где сорокалетних будут считать юными, «Анна Каренина» и «Госпожа Бовари» станут учебниками для начальных школ.
* * *Старость есть высылка. Из той страны, где утро жизни. Изгнание из садов Эдема; нас выпроваживают оттуда с поразительной бестактностью. Эти райские кущи — обнесенные великолепною решеткой или бордюром вдоль дорожек — по отсчету времени в любой исторический период отстоят на отдалении в пятьдесят или шестьдесят лет от момента, когда обычно начинают повествование.
Если каждый из прожитых годов приравнять, ну, скажем, к километру пути, то родимый край, откуда нас изгнали, находится не более как в часе или в полутора часах автомобильной езды от того места, где мы теперь остановились передохнуть. Вот и сейчас я сижу у стола, смотрю в окно, где, извиваясь змейками по стеклу, ползут, перегоняя друг друга, потоки капель — странным образом они набухают влагой не сверху, а наоборот, снизу вверх; и ей-богу, лишь этот непрестанно моросящий дождь да общеизвестная моя крестьянская скаредность — единственное, что мешает мне вызвать по телефону такси и махнуть за полтора-два часа в Рацэгрешскую пусту[22]; в ту самую залитую весенним солнцем далекую Рацэгрешскую пусту, где мой отец только что кончил красить зеленой краской бока приземистой паровой молотилки — ее огнедышащий движок — и теперь открывает банку с суриком, чтобы превратить широкий железный обод на округлом брюхе молотилки в пурпурный епископский пояс.
Прижимистость — это бунт. Скупость — уже восстание. Ну, к пресловутая скаредность стариков… — это возвышающая их свобода, последний их оплот супротив произвола неопределенности. Их последняя баррикада.
Не буду говорить о страсти к карандашным огрызкам, их копит каждый из одержимых манией писания; но откуда взялись эта уйма скрепок, которые периодически скапливаются в ящиках моего стола?
Ну а пропасть ненужных, натасканных в дом отовсюду бросовых сельскохозяйственных орудий? Два плужных лемеха, боковых тележных перекладин — четыре, путлищ седельных тоже четыре, не говоря уже о решетчатых задниках от повозок и кованых шкворнях. Все эти этимологические реликты я собираю, дабы сохранились их названия, и потом отдаю кому-нибудь. Теперь, после переустройства села, они просто выброшены за ненадобностью, но почему же тогда именно я собираю их в таком количестве, какое только могу себе позволить, не привлекая излишнего любопытства?
И впрямь, хотя дома у меня уже валяется одна наковальня, я чуть было не прикупил еще две, и задешево. Не будь со мной Ф., я подобрал бы и ржавый обруч от бочки и обязательно поднял бы здоровенный суковатый кол; если же она рядом, то я лишь запоминаю, где что брошено без присмотра, и с наступлением темноты отправляюсь за добычей; если нельзя тащить отслужившее свой век старье прямо в дом, то стараюсь припрятать его где-нибудь в саду.
Ну, а деньги… Этот своенравнейший из всех потоков.
Волна инфляции, случалось, захлестывала печные трубы, но мне она не доходила и по щиколотки; к домашней кассе лично я не имею ни малейшего касательства. В семьях людей физического труда или же в домах, где этот обычай передается от родителей, денежными делами заправляют женщины. В нашей семье с давних пор было заведено так, что я, как правило, даже ведать не ведал, много ли денег у меня при себе. По комедиям я знал, что бывают женщины, которые тайком вытаскивают из пиджака спящего или моющегося в ванной мужа бумажник, чтобы проверить содержимое. Первая часть этой процедуры знакома и мне: нередко та или иная из близких потихоньку брала в руки мой бумажник, открывала его. И так же потихоньку клала туда запас денег, нужный мне на неделю или на месяц, а то и на целое полугодие, — даже не ставя меня в известность. Знакома нам и поныне нередкая для какого-либо провинциального ресторанчика сцена: завидя официанта со счетом, жена под столом сует деньги мужу, тюфяку с лениво-неживым взглядом. То знавали еще мои деды и прадеды, а от них знаю и я, что точно так же под скатертью принимали деньги и державные монархи, после чего властители передавали их в другие руки, но не раньше, чем смиренный взгляд супруги давал понять, какую сумму следует оставить на чай.
Примерно таким же вот было и мое обращение с деньгами, как вдруг неожиданно для себя я обнаружил, что, помимо залежей из скрепок самой разной формы и размеров, помимо вечно высыхающих вечных перьев, помимо тетрадей, блокнотов для записи и наконечников для карандашей, у меня на столе в медной пепельнице, теперь уже ненужной, начали скапливаться алюминиевые форинтовые монетки, в книги меж страниц заложены десятки, двадцатки и даже стофоринтовые банкноты, а в сердце копятся такие чувства, что их тоже впору было бы припрятать подальше с тою же скаредностью, с какою я берегу неизменно исчезающие с моего стола конверты и канцелярский клей. Открытие это тревожное, но и бодрящее отчасти. Мой нюх улавливает здесь атмосферу собственной юности: ту эру доматриархата, когда я еще не переложил тягчайшую заботу о деньгах на хрупкие женские плечи, которые от этих тягот лишь хорошеют, точно так же, как молодицы из нашей пусты обретали королевскую стать оттого, что они даже наполненные до краев кувшины носили на голове.
Помимо революции, единственный способ обретения свободы — бережливость. Для бедных и для тех, кому угрожает бедность. Кого ж из людей сильнее всего страшит этот жесточайший и гнуснейший из тиранов? Стоящих на пороге жизни и в самом конце ее.
Мы сочувственно улыбаемся, от умиления пуская слюнки, когда наблюдаем инстинктивную жадность в младенце, подмечаем невинный эгоизм в широко раскрытых глазенках, алчущих губках, хватающих что ни попадя и тянущих к себе ручонках: все — мне, для меня, в угоду мне, ради меня. Есть теория, объясняющая, почему даже с отходами пищеварения малыши соглашаются расстаться лишь в знак особой милости, в надежде на ответное вознаграждение.
При виде же старческого эгоизма у нас тоже скапливается во рту слюна — для плевка. Конечно, преимущественно у тех, в ком гнездится эгоизм, противоположный старческому: у наследников или близких, кого определенные общественные отношении и какой-то мере обязывают содержать стариков. Кто они, интуитивно, всеми силами души отстраняющиеся от отца Горио? Те, что предпочли бы видеть его мертвым, дабы заполучить все оставшееся после него в наследство.
Защита собственной свободы и скаредность, сей цепкий симбиоз в частнособственническом обществе, ничто не может выразить полнее, нежели общеизвестная и в глазах непосвященных чуть ли не болезненная склонность к скопидомству среди людей искусства — этих уже в силу своей профессии одержимых поборников независимости.
Историки венгерской литературы располагают сотней фактов — свидетельств пунктуальности, могущих посрамить любой банкирский дом, с какою Петефи, безалаберный во всех прочих отношениях, неукоснительно расплачивался со своими редкими долгами. Его собрат по искусству и служению народу, гениальный Арань, в страхе перед призраком голода столь бережно откладывал полученные за свои стихотворения филлеры, что накопилась сумма, равная стоимости тысячехольдового имения. Скряжничает полунищий Вёрёшмарти[23], так же как и полумагнат Бержени[24]; скупость последнего значительно сократила его литературное наследие: свечи стоили дорого. Сечени[25] хоть и посулил в пылу юности пожертвовать двадцать пять тысяч на основание Академии наук, но так и не вынул из кошелька ни одного форинта.