Дюла Ийеш - Избранное
Руины сменяют руины, целый город руин, приведенных в образцовый порядок; руины, перебинтованные вечнозеленым плющом и приукрашенные клумбами; и вновь идут руины и руины. Старик давно уже покончил с обязательными пояснениями и теперь высказывает свое частное мнение. Все, что здесь вершилось когда-то, он прочувствовал каждым нервом; по меньшей мере лет сорок вызывает он из небытия дух великих миротворцев прошлого и постоянно наталкивается на великое непонимание рода человеческого, а к этому роду, как ни втягивай голову в плечи, относимся все мы.
Я пытался было — даже дважды — пробраться поближе к старику, выносящему свой приговор. Ведь и я тоже не зеленый юнец, и мой взгляд с годами тоже делается все более строгим, словно и на меня порою нисходит взыскующий дух минувших времен.
И в этой ситуации было бы естественно обменяться мыслями, хотя бы в нескольких словах.
Провели нас по зданию, где разрушительное время оставило лишь беглый след — farinier, построен в 1257–1275 годы, верхняя часть служила складом для зерна и муки, нижняя — винным погребом, — экскурсовод направил нас к фонтану, бившему столетия назад. Сам же он старческой походкой засеменил к привратницкой; я последовал за ним. Под колокольный благовест. Был полдень.
В крохотной комнатенке и на крохотной же печурке булькал крохотный горшок, распространяя характерный аромат национальной кухни, смесь чеснока и чабреца; варево клокотало столь яростно и неуемно, словно хотело в одиночку отстоять честь всей Бургундии. Старик торопился сюда затем, чтобы подлить воды и унять нетерпеливое пыхтенье горшка с похлебкой. Покончив с неотложным делом, он обернулся ко мне. Вот когда представился мне случай сказать ему… но что? Сказать, что для людей, взваливших на себя бремя представлять эпоху и в какой-то степени олицетворять ее, по-прежнему главная заповедь — терпение? Что род людской, как ни клейми его, этот «посев, возросший из зубов дракона», не весь дал горький урожай? И кое-что в нем даже вселяет надежду. Что вот ведь даже лучники, прежде сеявшие страх своими стрелами, и те не прекращают сюда паломничества — в знак покаяния… К сожалению, басовито гудящий колокол топил все иные звуки. Да и старик этот вынужденный перерыв в экскурсии употребил с пользой: проверить, не выкипела ли похлебка. Это значило, что экскурсия подходит к концу: смотритель в считанные минуты проводит нас до ворот музея. Поскольку же при входе висела табличка с призывом к посетителям воздержаться от чаевых, то свою скромную, из дальней дали привезенную лепту я — за неимением другой возможности — вручил старику в привратницкой. Он принял мзду со снисходительностью опального вельможи.
* * *— Как пройти отсюда на станцию?
— Вам теперь придется сделать немалый крюк, — отвечаю я с готовностью. — Надо было еще во-он где свернуть.
— Черт побери! Что же мне теперь, возвращаться назад?!
— Если торопитесь, то не стоит. Здесь дорога хоть и пойдет на подъем, но вы быстрее доберетесь.
Я поистине рад, что могу оказаться полезным.
— Черт бы побрал того типа, кто послал меня сюда!.. Похоже, у вас тут дурак на дураке!
Я сочувственно смотрю вслед незнакомцу; тот уже припустился рысцой. Но скоро сочувствие сменяется изумлением.
С какою предупредительностью я все это объяснял какому-то невеже и готов был объяснять еще подробнее!
И это — я! Да не сыскать человека, у кого я хоть когда-либо попросил форинт взаймы. Я, проплутавший версты в чужих городах, только бы не выспрашивать у незнакомых людей, как пройти на ту улицу, что мне нужна.
Или, быть может, люди стали мне ближе? В компании я и теперь еще по привычке отмалчиваюсь; в спор меня приходится втягивать арканом или же если уж очень задеть за живое. Мало кто слышал мой голос на дискуссиях в Академии или в Союзе писателей. А на деле, выходит, язык мой тотчас развязывается, стоит кому-либо остановить меня на улице и попросить моего совета. И если уж быть до конца откровенным, то я согласился бы проводить этого неотесанного типа хоть до самой станции, лишь бы он снова не заплутал. Ноги мои зудели, оттого что меня распирала словоохотливость.
— Дядя, скажите, пожалуйста, который час?
С детьми я и подавно никогда не умел сходиться. Чем меньше ребенок, тем труднее найти мне с ним общий язык. Помимо своего собственного, я в жизни не брал на руки ни одного младенца. Никогда не сюсюкал. И что же я слышу, какая тирада сейчас срывается с губ?
— Час тридцать восемь, нет — уже тридцать девять минут! А зачем тебе нужно знать точное время? Опаздываешь, наверное? В каком же ты классе? Или ты ходишь в детский сад?
И я, как мне представляется, снисходительно жду ответа. Еще бы, ведь я оказал любезность; да вот и слова утешения для малыша уже наготове. Но, как видно, те лишние фразы диктовала мне простая жажда общения. Я испытываю явное разочарование, точно от губ моих отняли наполненный влагой стакан, когда маленький негодник оставляет меня ни с чем и без оглядки припускается по мостовой, неловко волоча оттягивающий руку громадный портфель.
В свое время я неправильно понимал фразу старика Г.: «Не проходит и часа, чтобы я не вспомнил о своем возрасте». Как мне представлялось тогда: не проходит и часа, чтобы он не подумал о смерти. А теперь и мне самому изо дня в день все чаще — причем в самой неожиданной взаимосвязи — приходится вспоминать о собственном возрасте, но это не значит, что меня непрестанно донимают мысли о смерти. Заглядывая вдаль через призму логики, как через линзы для дальнозорких, я констатирую, что конец мой уже не за горами и что жить мне теперь осталось считанные годы. Но мне постоянно приходится делать усилие над собой, чтобы осознать надвигающуюся опасность. Впрочем, нередко это мне и удается.
Но тем чаще наталкиваюсь я на открытие другого рода: как нелегко дается мне осознание этой опасности во всей ее полноте, без скидок.
Случается, иной раз я еле сдерживаюсь, чтобы с улыбкой не оглядеться по сторонам: где же он затаился, этот прожорливый удав с отверстой пастью, который столь искусно гипнотизирует жертву, что парализует в ней даже рефлекторный скачок к спасению?
Ногти мои слабеют. Карманный нож, который в прошлом году я легко открывал, цепляя ногтем большого пальца за лунку в лезвии, теперь я вытягиваю не без усилий.
Царапаться, стало быть, я теперь вряд ли способен.
Конечно, было бы преждевременно понимать это и в иносказательном смысле.
Здесь, кажется, я — и совершенно неожиданно для себя — обнаружил обратную закономерность. Ногти, как и оружие, тупеют с годами, покрываются зазубринами, но душа, та заметно твердеет, обретает закалку булата. Сердце не размягчается столь податливо, как кусок железа. Ничья болезнь или старость не остановит меня, не помешает выложить о человеке всю правду. Теперь мы стали равны: и сам я так же болен и стар. О мертвых или хорошо, или ничего? Тогда поскорее выскажем все плохое, без остатка, чтобы не пришлось деликатничать потом — за порогом смерти.
Да, собственно, старость, близость смерти освобождают нас от сего принципа: «О мертвых или хорошо, или ничего». Ведь скоро и мы сами окажемся в их числе! Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез. Тут уж не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже. Они такие же люди! Призовем их к закону и порядку, потому как те же права и нормы будут применены и к нам.
В молодости я был потрясен словами Андре Жида, который в тот момент, когда Катюль Мендес[18] еще лежал на катафалке, предлагал вместе с покойником в той же могиле захоронить и его писания. «Вы дали пощечину мертвому?» — так называлась статья Арагона, где он призывал современников отдать последний долг Анатолю Франсу при его погребении.
Со всей строгостью взыскивать с мертвых, хотя бы и усопших не далее как вчера, — теперь я воспринимаю этот постулат отнюдь не как кощунство, а как неукоснительное требование. Как спешное и не терпящее отлагательств дело. Не желаю я попадать через разверстые для каждого из нас врата — через зияние могилы — на барахолку по распродаже душ. Нет и нет: я не желаю начинать сначала. Не желаю протягивать руку почившим в бозе — ни Х., ни Х. Х. Живущим я прощаю многое, мое прощение им может пойти впрок. Мертвым же это явно безразлично, но мне — нет, мне они не безразличны даже после смерти. И, обратись во прах, песчинкой малой я не хочу соседствовать с Х. и с Х. Х., прошу меня не путать с ними. Не для того я выстрадал свою судьбу. Не для того страдал от них при жизни.
ONE OF THE GREAT OLD MEN[19]
Престарелый писатель — за долгие десятилетия вполне сформировавшийся в посредственность — предупредительно провел меня по своим апартаментам и впустил в ту овальной формы комнату, где он хранил свои отжившие, но в известном смысле «оставившие след» произведения. На идеально отполированных и сверкающих лаком книжных полках из тисового дерева и кедра его творения заняли целый ряд: роскошно изданные, отливающие позолотой.