Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Порченая
Предусмотрительно исполнив долг рыцарской верности и надежно спрятав послание, шуан взял в руки большую печать красного воска, которой оно было запечатано. Он смотрел на нее, и тоскливая безнадежность завладела его отважным сердцем.
Какое необычное и вместе с тем трогательное зрелище! Мы видим шуана, погрузившегося в созерцание выдавленного на воске изображения, и видим, как на изображение капают слезы — слезы отчаявшейся любви. Похоже, на воске запечатлен портрет возлюбленной, шуан обожествил ее и хочет навеки сохранить в своем сердце. Умилительна и для нашего сердца растроганность свирепого льва, слезы его гордых глаз, они катятся и увлажняют мощную гриву, словно ночная роса — шерсть Гедеона[17]. Но воск запечатлел не портрет, а всего-навсего герб, которым всегда скреплял свои депеши дом Бурбонов. Привычный для всех герб монархии: три лилии, прекрасные, как острие копья. Много веков подряд венчали они горделивую голову Франции, но вот в порыве бунтарства она сбросила их и не желает больше носить. Однако для шуана лилии так и остались святым символом той Франции, за которую он сражался и которую потерял. Несколько раз он поцеловал их, как умирающий Байяр[18] целовал крест на рукояти своего меча. Страстные его поцелуи были исполнены того же благоговения, что и поцелуи рыцаря без страха и упрека, вот только крест укреплял душу надеждой, а копья лилий пронзали безнадежностью. Бессильная нежность смягчила последние минуты шуана, но не было у него меча с крестом, напоминающим о божественном мученике, который велит смиряться даже героям и с покорностью приникать к чаше страдания. Шуан прижал к себе мушкет, верного своего боевого товарища: разослав поутру множество смертей, он не остыл и до вечера, — и, молчаливо, без вздоха, сурово сжав потемневшие от пороха губы, поднес дуло к мужественному своему лицу и ногой спустил курок. Прогремел выстрел. Лес Серизи повторил его раз, другой, третий — глуше, еще глуше. Солнце опустилось за горизонт. Они ушли вместе: солнце за край горизонта, шуан за край жизни.
И наступил чудесный вечер. Вокруг снова царила безмятежная тишина. Стоило исчезнуть солнцу, как сразу же задул прохладный ветерок, словно вслед за раскаленной пулей спешил легкий посвист. Ветерок легко дотронулся до листвы лесных деревьев, а потом погладил по лицу самоубийцу.
По лесу Серизи не спеша брела пожилая женщина. Собирая хворост, добрела и до придорожной канавы, где осталась лежать глина божьего творения. Слишком занятая сухим валежником, а может, и немного глуховатая, она не слышала выстрела. А если и слышала, не обратила внимания — мало ли в здешних краях охотников. Деревянное ее сабо задело покойника. Сын ее знался с «совиным братством», и материнское чувство возобладало над природной пугливостью. Вспомнив своего Жана, она наклонилась к изуродованному воину и дотронулась рукой до его груди. Что это? Сердце еще билось. Женщина не колебалась ни секунды. Опасливо оглянувшись на дорогу, вырубку и поляну и не заметив ничего подозрительного, она взвалила шуана себе на спину, будто вязанку краденых дров, и поволокла, несмотря на немощь, к себе в лачугу, что притулилась неподалеку на опушке. Уложив несчастного на свою постель и затеплив чадящую коптилку, она принялась обмывать его жуткие раны с раздробленными костями и висящей клочьями кожей. Лицо самоубийцы напоминало перепаханное кровавыми бороздами поле. Пять или шесть пуль находилось в стволе мушкета, огненным снопом пропахали они его лицо, оставив на нем кровавые борозды, и только этим можно объяснить то, что шуан остался в живых. Как умела, перевязала женщина окровавленную, лишившуюся человеческого облика мумию.
Нищенская жизнь укрепила в старой крестьянке мужество, отучила от брезгливости, и теперь, на исходе дня, она добросовестно исполняла возложенный на нее Господом долг милосердия, как исполнил его когда-то добрый самарянин, что ехал из Иерусалима в Иерихон[19]. Воистину она была христианкой и жила словно бы не в наши равнодушные времена, сберегая в себе тепло живой веры, той самой, что подвигает сердце на добрые чувства, помогает добродетели стать деятельной и перемещает милосердие из ума в руки. Она и помыслить не могла, что несчастный, которого она выхаживала с такой набожной истовостью, сам предал себя в руки смерти. Но если бы и закралась ей в голову такая святотатственная мысль, то лилия, которую она увидела на одежде раненого, отвела бы ее. Ведь и короля она чтила не меньше Господа Бога и, увидев лилию, не сомневалась, что те ужасные раны, которые она перевязывала, нанесли пули «синяков». Служа королю и Богу, она ухаживала за раненым с каждодневным неослабным рвением и искренней нежностью. Так посмотрите же в лицо той, что приютила чужое страдание! Вот она обмыла, подсушила и перевязала раны тряпицами, на которые порвала свою ночную рубашку, кончила и опустилась на колени, молясь милосердной Богородице за страдальца, которого корчило на постели от боли. Услышала ли ее молитву Матерь Божия? Очень может быть, потому что раненый все медлил умирать.
Шла уже вторая неделя после того самого дня, когда Мария Эке (так звали милосердную женщину) подобрала умирающего шуана. Домишко ее одиноко стоял на опушке леса, и, живя вдали от соседей и любопытных соседок, она была избавлена от докучных, а то и недоброжелательных расспросов. И очень этому радовалась. Однако во времена гражданской войны никакие предосторожности не излишни, и, закопав одежду и оружие шуана в уголке своего домишка, она приготовилась обмануть «синяков», если они к ней нагрянут, и выдать умирающего за своего сынка. Горячечной несдержанности раненого она не опасалась: он не мог произнести ни единого слова.
— Если и видели его «синяки» в рукопашной схватке или пороховом дыму, — размышляла она, — то все равно узнать не смогут. Сейчас его и родная матушка не признала бы, дай ей Господь здоровья, если только она жива.
Все, казалось бы, благоприятствовало набожному милосердию, но судьба коварнее ларца Пандоры. Веришь, что череда несчастий близится к концу, что жизнь исчерпала до дна свои запасы бед, и вдруг видишь, что дно у ларца двойное и он вновь полон до краев.
Солнце клонилось к закату точь-в-точь как в день самоубийства, вечер был тихим, долгим, золотисто-оранжевым. Мария Эке распахнула дверь своей лачужки, чтобы болящий подышал свежим душистым воздухом, несущим вместе с лесным благоуханием целительные силы жизни, а сама, поставив на пороге таз, принялась перестирывать окровавленные тряпицы, которыми бинтовала раненого. Женщины из простонародья, если только у них есть сердце, совершают героические подвиги естественно и неприметно. Они — евангельские Марфы[20], и нескончаемые хлопоты никогда не во вред их трезвому и ясному уму, как не во вред нелегкие полевые работы младенцам, которых они вынашивают под сердцем. Матушка Эке, казалось, целиком занялась стиркой, погрузив и глаза, и руки в коричневую от крови пену, но на самом деле все время приглядывала за своим больным. И вдруг она услыхала звон колокольчика. Не глухой тихий звон, который мог бы донестись из часовни отшельника, — в те революционные времена закрыли все церкви, и священники иной раз спасались в лесных чащобах, — нет, звон доносился из ремесленной мастерской и возвещал конец работы. Добродетелью Мария Эке была сродни римлянкам, она не предала своих детских молитв у изголовья колыбели и осталась верна вере отцов. Как только колокольчик отбивал семь ударов — неважно, где звонил колокольчик, — для нее наступал священный миг, о котором когда-то благовестили онемевшие после революции колокольни, — миг вечерней молитвы. Услышав седьмой удар, матушка Эке оставила мокрые тряпицы, которые собралась уже было выкрутить и развесить на орешнике, поднесла узловатую мокрую руку ко лбу — пергаментно-желтому в глазах людей, осененному золотым сиянием в глазах Господа — и предалась всем своим благородным и добрым сердцем молитве.
Спасение наше приходит к нам порой через погибель, крестное знамение призвало крестную муку.
Пять гвардейцев вышли волчьим шагом из леса и остановились на обочине дороги. Опершись на ружья, настороженно и молчаливо вглядывались они в мирную змейку дороги и были похожи на гончих, что вынюхивают по зарослям дичь. Дичью для них были люди. Гвардейцы охотились за «совиными братьями». После недавней победы они выискивали тех, кто сумел затаиться и спрятаться на окрестных хуторах и фермах. Они давно уже приметили домишко матушки Эке — алый свет закатного солнца славно подновил его черепицу — и кивали друг другу на приоткрытую дверь и на усталую немолодую женщину, что мирно стирала белье на пороге. Когда же, оставив таз, женщина принялась молиться и осенила себя крестом Спасителя, который гвардейцы привыкли проклинать, они больше не сомневались: перед ними шуанка, — и с громкими криками двинулись к ней.