Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Порченая
С той поры прошло несколько лет, эти годы принесли мне немало любопытных подробностей, так что историю я буду рассказывать на свой лад, хотя, вполне возможно, гораздо бледнее и суше, чем рассказывал котантенец. Не знаю, наведет ли она читателя на те размышления и фантазии, которые тревожили меня, когда я сидел, подперев рукой голову, в дрянной харчевне и перебирал в памяти события и героев, — горели две свечи, тлело в очаге суковатое полено, а за окном молчал чужой город, в котором у меня не нашлось бы даже знакомой кошки, — так сказал бы дядюшка Тэнбуи, — но мне это выражение кажется слишком шутливым для щемящей печали одиночества.
III
Было это на VI году Республики. Вечерело. Косые лучи заходящего солнца дотянулись и до сумрачного леса Серизи, через который трудно и медленно шел по дороге путник. Лето было в разгаре, и, несмотря на седьмой час вечера, непереносимая дневная жара и не думала спадать. Клонящееся к горизонту солнце напоминало бочонок с выбитым дном, откуда лились на землю пламенеющие потоки алого жара. Вокруг ни дуновения. В сонном мареве недвижимо застыли деревья — замерли листья, замерли ветки. По живому, хоть и не слишком затейливому выражению дядюшки Тэнбуи (я частенько буду поминать его в своем рассказе), «все томилось в собственном соку». Путника же, что едва волочил ноги, томила смертельная усталость. Очевидно, он отправился в путь ранним утром, и теперь его гнул к земле тяжкий груз нескончаемого, удушающе жаркого дня. Однако ни один из местных обывателей не счел бы его своим собратом, который, кое-как вооружившись по обыкновению тех опасных времен, пустился на свой собственный страх и риск через лес Серизи, пользовавшийся такой дурной славой, что даже дилижанс проезжал по нему под охраной жандармов. Осанка, одежда и что-то еще неуловимое, чем дышал весь облик путника и что неминуемо выдала бы его манера говорить, вздумай он задать вопрос, позволяли если не знать доподлинно, то догадываться, кто он такой, и, догадавшись, изумиться, как это он отважился идти одни пусть в вечерний, но еще полный света час. Да, в самом деле, по лесной дороге брел воин «совиного братства». Одежда на нем была серой, под стать совиному оперению, — ночные воины, как известно, выбрали для себя этот цвет, желая обмануть и глаза, и карабины, когда приходилось красться при луне или без луны вдоль деревенских стен или распластываться в придорожной канаве, притворяясь пылью, которую согнал туда ветер. По покрою костюм был незамысловат и как две капли воды напоминал костюм дядюшки Тэнбуи. Вот только сапожным голенищам, в которые был облачен почтенный фермер, путник предпочел кожаные гетры выше колен, а широченные поля его шляпы, обвисая, будто усталые крылья, почти скрывали его лицо.
Лесное воинство обходилось без званий и без имен. Друг другу «совы» были известны по странным кличкам, больше похожим на пароли, так что в руки врагов всегда попадал неизвестный, не ведавший рода-племени своих соратников и друзей. Вот и про нашего путника, даже хорошенько поглядев на него, невозможно было сказать, простой он солдат или офицер-начальник: серая одежда, кожаный пояс, за поясом два пистолета и большой охотничий нож, а в правой руке мушкет. «Совы» всегда воевали под прикрытием ночной тьмы, и не в их привычках было появляться среди белого дня да еще с оружием. Хотя, с другой стороны, кто лучше «сов» знал окрестные места, кто, кроме них, мог сказать, сколько путников и сколько повозок можно ожидать на той или другой дороге? Подобная осведомленность, очевидно, и придавала уверенности нашему шуану, если только он был им. Дилижанс, окруженный жандармами, проехал, подняв тучу пыли, как ему и положено ровно в пять часов, а в семь шуан если и рисковал повстречать кого-то, то разве что фермера со своей половиной, — сидя на телеге, запряженной парой волов или лошадей, они лениво поглядывали окрест, возвращаясь с рынка. Больше некому было трястись по ухабам, те времена отличались от теперешних… Теперь, когда жизнь вновь забила ключом, но дорогам катит туда и обратно нескончаемый поток элегантных экипажей, а тогда в стране, напуганной гражданской войной, все пути сообщения замерли. Замки, гордость гостеприимной Франции, опустели или лежали в руинах. Роскошь стала достоянием прошлого. В область преданий отошли и частные экипажи, уступив место общественным. Когда мысленно переносишься в ту любопытную эпоху, невольно вспоминаешь сенсацию, какую произвела, и не где-нибудь, а и Париже, белоснежная карета господина Талейрана, полагаю первая частная карета после революции. Однако вернемся к нашему путнику. Что касается грозящей ему опасности, то при первом же намеке на нее, при первом подозрительном шорохе он мог отпрыгнуть в сторону и затаиться в густом лесу.
Но если он и думал о возможной опасности, если прикидывал, как избежать ее, то мимоходом и не всерьез. Ведь осторожность и недоверие, завладев даже самым отъявленным храбрецом, сказываются в каждом движении, изменяя все, вплоть до походки. В шуане же, что брел по лесной дороге Серизи, подпираясь мушкетом, как нищий подпирается суковатой палкой с железным наконечником, заметно было не только изнурение усталости, но и полнейшее равнодушие к любой опасности, как близкой, так и далекой. Он не шарил взглядом по кустам, не вытягивал шею, ловя отдаленный топот копыт, а просто шел себе и шел вперед, словно бы не отдавая отчета в собственной смелости. Да, похоже, и в самом деле не отдавал. То ли жестокая неотвязная мысль, то ли груз усталости мешали ему ощутить возбуждение, столь любимое сорвиголовами, — возбуждение, в какое погружает нас близость риска. И еще одну неосторожность совершил шуан: остановился и уселся на краю канавы, что отделяла лес от дороги, снял шляпу и отбросил ее в сторону, словно жара вконец допекла его и он решил отдышаться.
Вот теперь тот, кто посмотрел бы на него, понял, почему он так равнодушен ко всем на свете опасностям, пусть бы они теснились со всех сторон, пусть бы подстерегали из-за каждого куста, как с одной, так и с другой стороны лесной тропы. Избавившись от широкополой шляпы, он открыл лицо, и оно говорило куда красноречивее слов. После Ниобы никогда еще солнце не освещало такого нестерпимого отчаяния, сама мучительная боль жизни отметила это лицо роковой печатью безысходности. Красивое, с правильными чертами лицо незнакомца была так бледно, что казалось изваянным не из белого, а из зеленоватого мрамора, и мертвенную зелень лишь подчеркивал пунцовый шелковый платок — контрабанда, доставленная к берегам Франции с острова Джерси, — которым он обвязал голову, спустив за левое ухо оба конца. Из-под пунцовой повязки смотрели обведенные черными кругами глаза, и от темных подглазниц белки казались еще белее, а в темной глубине болезненно расширенных зрачков тлел огонь испепеляющей мысли — мысли, исполненной отчаяния и безнадежности. Страшный взгляд. Для понимающего в физиогномике готовность незнакомца к самоубийству не оставляла сомнений. Значит, он был шуан и поутру бился с республиканцами. Сражение произошло неподалеку от Сен-Ло, под Фоссе, что дословно означает «яма». Так вот «яма» была последней надеждой «королевской армии», и в ней похоронили ее вместе с преданными королю отважными храбрецами. Шуан был одним из побежденных, он отчаивался не из-за себя, а из-за гибели общего дела, из-за их окончательного разгрома. Он прилег на бок, оперся на локоть — отважный, оборонявшийся до последнего и все-таки сраженный волк, — в этом волке-одиночке, лежавшем в придорожной пыли, было величие — величие крайней, наивысшей напряженности…
Шуан повернулся к закатному солнцу, и оно, словно смягчившийся палач, снисходительно глядело на него со своей высоты, отсчитывая с невольной печалью немногие оставшиеся ему секунды. Но глаза человека, приготовившегося закрыть их навек, еще длили жестокий поединок, они не отрывались от пламенеющего и все еще слепящего диска, будто бы ища на огненном циферблате подтверждения тому, что самовольно назначенный час и в самом деле пробил. Как знать! Возможно, в этот самый час Скрипочка весело заиграл, открыв в риге разудалый бал для израненных и избежавших пуль, и играл всю ночь напролет кровоточащей рукой. Да, в один и тот же час… Вот только для отчаявшегося шуана и для его отчаянных соотечественников, не оставивших упования на грядущую вечность, часы отбивали непохожие мелодии. Шуан не мог примириться с поражением. Судя по глубине безысходности, он был главой проигравшей партии, ибо лишь для правителя разгром непоправим. Гибель дела гибельна для того, кто прикован к погибшему цепью власти. Исполнившись решимости разделить гибельную участь своего дела, шуан расстегнул наглухо застегнутый колет и достал из-под окровавленной, присохшей к груди рубашки запечатанный пергамент. В нем, очевидно, содержались важные сведения, — шуан разорвал его зубами на мелкие кусочки, разжевал и проглотил. Занятый пергаментом, он и не взглянул на рану в груди, что опять начала кровоточить. Когда после битвы Бомануар[16] утолил жажду своей собственной кровью, в его поступке, безусловно, было своеобразное величие. История не позабыла свирепого и впечатляющего зрелища. Возможно, и одинокий шуан походил на Бомануара, когда, приготовившись умереть, жевал и проглатывал кусочки пропитанного собственной кровью пергамента, желая похоронить его вместе с собой. Однако малосведущая и неблагодарная госпожа История даже не упомянет о его поступке.