Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
Я еще ничего не понимаю, но Ильич уже дальше говорит, и речь его становится все плавней и оборотливей.
— Разин, скажем, сидит здесь, а Семен Иванович по правую руку. Кругом же их народ радостный и веселый платками машет, ура кричит, и по домам расходиться не желает. И встает тут Семен Иванович речь держать.
— Хоть вы, говорит, и неказаки, а то-ж понятиев в достаточной мере нахватались и уразуметь должны, что дурной жизни конец пришел. Землю всю поделите, благами пользуйтесь — ешьте, пейте и не работайте.
И обращаясь к Разину спрашивает:
— Как вы, ваше Атаманское Пресветлое Величество, прикажете?
— Чего? — спрашивает Степан Тимофеевич. — Ясное дело, чтобы все довольны были и плоды своих рук пожинали.
И выходит он — народный герой и освободитель.
Народ же радостный платками машет, к казакам жмется, на все стороны озирается, и, от счастья такого, расходиться боится. Запуганный, стало быть. А пуганая ворона и куста боится. Не всякий к воле привык. Иной на воле скорей погибает и в конец пропасть может, ежели его к ней сразу подпустить. Но это первое время.
Пошла жизнь в три раза лучше.
Народный герой!…
Конечно, дворянство малость поприжали, так его ежели не прижать — никому жизни не будет. Благородные. Так в лицо белыми ручками и тычут.
— Я, мол, потомственный дворянин. На мне свет держится, а кость имею особую и папа мой много воевал. Понял? Наши поступки всегда бладородные, и на груди волосья не растут.
И наскочил мой прадед на боярина Ксеберукого, а тот ему:
— Не убивай, — просит.
Да-а, человеческим языком говорит. Понятно так: „Не убивай, мол, Семен Иванович, меня. Давай сначала в шашки поиграем".
Смерть стало-быть оттянуть захотел.
Прадед мой, страх как любил в шашки резаться.
Сели они и, что-ж ты думаешь, кум, Семен Иванович ему все до чиста проиграл. Кроме, конечно, оружия. Потому в евангелии сказано: „Пей, но ума не пропивай"…
От такого позора прадед мой даже за голову схватился — что-ж теперь делать? Срам! Голым к людям показываться? Да и народ на улице, освобожденный, радостный, платками машет и не расходится.
Загоревал, пригорюнился — вынул шашку, да боярина и зарубил. Кто-то из братвы в курень зашел, увидел это и говорит:
— Как же так, есаул, без суда и следствиев? Хошь и дрянь-человек, а усе же?…
— А так!… Куда-ж ему мои монатки на тот свет нести — надорвется еще.
Забрал все свое проигранное, зипун снял и пошел на струг, в путь к Царицыну снаряжаться.
Дела-а.
Время было страшное. Взялись казаки за чужой спас, а себя спасти не могли. Только меня там, кум, не было — я бы иначе всю церемонию провел… Ну, до свидания!
Гаморкин надел папаху и пошел к коню.
Помимо меня у Ивана Ильича было еще несколько друзей — Степан Никитич из Маныческой станицы, Иван Григорьевич из Нижне-Чирской и Михаил Александрович — Новочеркасской станицы. Михаила Александровича звали Петухой, это было прозвище, фамилия же его была совсем другая, ее я пока не упоминаю.
Говорили досужие языки, что Михаил Александрович, в свое время, был сильно увлечен Настасьей Петровной еще до ея замужества.
К чести Настасьи Петровны, она, выйдя замуж за Гаморкина, поклонников, своих хуторцев, совсем забыла, Ивану Ильичу никак не изменяла, полнела и все домашностью занималась и большой интерес к этому имела. Так что, занимали ее больше утки да куры, чем Михаил Александрович (буду, для краткости, называть его „Петухой").
Как видят, станичники-читатели, все шло по хорошему.
Гаморкинская льгота проходила: в работах по хозяйству, на рыбальстве, за чаркой водки; друзья по своим станицам жили, тоже 74
своим делом занимались; Петровна же, как было сказано выше, с курами и поросятами возилась.
И вот, приехал раз в гости Петухой.
Ехал он проездом и решил на два дня задержаться. А тут, надо вам сказать, стали ходить тревожные слухи. Ходят себе и ходят… Гаморкин, как чуткий человек, и одно ухо подставит, и другое, а как придет к себе до куреня, сядет на лавку, усы расправит, да и окликнет жену:
— Жана, а жана!
— Что тебе, Ильич?
А знаешь ты, к примеру, что люди гуторят?
— Что?
— А то, что германец войну хотить устроить, да и — конец миру близок, яко-бы иде-то в Иркутском крест на небе видать-было.
— Да слушай ты их больше, Ильич.
— Вер-на-а… Только ежели, Петровна, мир-то провалится, так Дону не погибать. А? И куды мы с тобой?
И смотря на жирную свою супружницу, искренно удивлялся Гаморкин.
— Эк, как тебя разнесло-то на Гаморкинских хлебах. Зад-то зад! Толстина невероятная… Ведь ежели и в правду конец мира будет, так с тобой-то не в одну дыру не влезешь!
— Ну, уж… — отмахивалась терпеливая Настасья Петровна. — Глупостев не говори. Понес уже околесину.
Спокойная была женщина Настасья Петровна, и оттого любил ее Иван Ильич подразнить.
— Околесину, не околесину, а вот твоя же знакомая, Варвара Семениха, и Киткина мать, о тебе опять речь вели.
— А какая-такая она моя знакомая? Што ты дынь шло-ль объелся?
Гаморкин продолжает, будто не слышит.
— Говорят, что твой отец в Польше когда был, на жидовке оженился…
— Она говорит? — бросая полотенце, озирается по сторонам Настасья Петровна.
— У меня, которая с хутора никуда не съезжала всю жизнь? У меня? Вот я-то до ней дойду, я то ей хвост из головы повыщипаю. Бреховка етакая… Чертыхвостка!
— Так что, — сокрушается нарочито Иван Ильич, в табе, мать, не чисто казачья кровь а… разная…
— Как так — разная?… — теряется казачка.
— А так, скажем, половина — казачья, половина — жидячья. А я-то гляжу — брови и мигалки у тебя черные, сама же в волосах светлая. Думаю — в чем же дело? В чем причина такая? От чего, думаю — разница сия в волосьях? Ан, вот мне добрые люди и разъяснили. Все-то теперь и понятно для меня — какая-такая твоя порода, хоша ты усю жизнь с хутора и не съезжала…
Настасья Петровна от этих слов вдруг опустилась на лавку и крупные слезы выступили у ней на глазах. Она всхлипнула и стала плакать.
Ильич изумился.
— Да што ты? Ревешь? Ть-фу, бодай тебя черт! Да што ты, Петровна, иехнулась штоль? Ай я тебя за сердце тронул? Ну-у, работай себе там, работай, а я пойду! Во-о! Рази я знал? Тю — черт!… — плевался Гаморкин постыдно убегая из куреня.
Во дворе, не выходя на солнцепёк, с которого даже куры разбежались, он присел на приступочку и позвал меня.
— Кум, а кум!
Кумом он называл меня с тех пор, как я у него несколько лет тому назад, крестил дочь. Настасья Петровна опять была беременной и Гаморкин, мечтая о сыне, виду мне не подавал о тех своих желаниях.
— Иди сюда, кум. Пушшай Петровна нерв себе успокоить. С Нюнькой што-ли займется. И што я ей сказал такого обидного — не знаю. Ведь я же ее люблю-люблю, письма со службы писал-писал, — все, кажется, ей делал и делаю, а она рюмает.
Я вышел тихонько из куреня и хоть Петровна, быстро успокоившись, вытерла подолом лицо и опять принялась копаться в хозяйстве, мне стало ее жалко.
— Что ты, отец, жену забижаешь?
Он мне ничего не ответил. Задумчивые глаза под нависшими бровями мечтательно устремились вдаль, куда-то выше тына, так что он вряд-ли меня и слышал, вообще.
— А ежели, кум, и впрямь война? Опять значится. Был я против японца, а теперь — против германца придется идти. За японца крест у меня есть, а только не хотится мине в другой раз головой зря рисковать. Ну, скажем, ежели бы ен, германец, Дону войну-б объявил, што-б самому, скажем, степью владеть и рыбу ловить, ну, тогда бы мы доказали. А то…
Как ты думаешь на етот самый предмет? Раскачались ли мы тогда-б? Если бы вся степь поднялась…
Иван Ильич вдохновился.
— Скажем, все бы станицы поднялись. Б каждом хуторе всяк от мала до велика казак встрепенулся-б. А? Ведь ето што-б было? Весь-то Дон? Все Великое Войско Донское. Скажем — шестьдесят полков и шешнадцать батарей. Накось, сунься. Я-б с сыном наперед… наперед… наперед…
— У тебя же Нюнька, дочка.
— Уйди ты, кум, репейное твое рыло. Вечно ты встрянешь куды не надо. Петровна, а Петровна, будет у нас сын скоро, ай нет? Слышишь, тебя спрашиваю, будет, ай нет?
— Отвяжись ты от мине — гудит из куреня жена.
— Силишша-б какая! Казаков бы:
— Козорезов? — Я!
— Персиянов? — Я!
— Греков? — Я!
— Гаморкин? — Я!
— Сын Гаморкина? — Я, черт меня побери с пикой вместе. Вот-он, сын Гаморкина, стоить рядом со своим батюшкой, на шашку уперся, нагайкой помахивает. Да-а, нас Донцов свыше милиона, да скажем, ежели Кубанцы поддержуть:
— Скибин? — Я!
— Чаусов? — Я!
— Улагай? — Я!
— Гамор… г-м…
— А ешшо Терцы… Ты-то про Терцев, кум забыл?
Иван Ильич презрительно посмотрел на
меня.
— Этакую-то ораву казаков забыть?