Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
— Лу-упо-гла-а-зай! — мотал Гаморкин головой, довольный тем, что у него теперь есть сын-казаченок, и такой уже большой.
— И когда он нарости успел?
Оомка имел крепкие ноги и бледное лицо. Бледность явилась результатом того, что мать, уходя часто на работу, в отсутствии Ильича, ушедшаго на Румынский фронт, оставляла его одного в душном курене. Прикреплен был к куреню Фомка веревкой. Способ, даже очень простой. К потолку за крюк была привязана бичева, над полом устроена тугая петля, в петлю клалась подушка, на подушку Фомка, животом вниз — хочешь ходи, учись, хочешь, так просто, виси. Иногда моя Прасковья забирала Эомку ко мне.
Касаясь пола ногами, Эомка пытался делать шаг, да, сорвавшись, напоминая лягушку поджатыми ногами, качался из стороны в сторону; смотрел задумчиво на глинянный пол — удивлялся поди, как пол убегал под ним, то вперед, то назад.
Незавидная жизнь. Карусель тебе, не карусель — качеля, не качеля, так, черт его знает, что такое.
Когда стал Фомка мальчёнком, припоминаю, любил он и в мыслях летать. Чего-чего воспитание не сделает. Подумаешь, и-и-и, Господи, Боже мой, чего-чего. Лёт его мысленный, фантазия его, Фомкина, восторгали после и Ильича, и Петровну, и меня.
— Что может с него получиться? — вопрошали мы себя.
Это было потом, спустя несколько лет, а сейчас Фомка, смотря на вспотевшее лицо батюшки св его в черной папахе, лицо ему совсем незнакомое и к тому же называвшее себя каким-то „отцом", раскрывал широко ресницы и с ужасом взирал, то на облупленный нос, то на облезлое серебро катушек на мундире, то на короткие, толстые, похожие на обрубки, пальцы Ивана Ильича.
Иван Ильич продолжал:
— Да-а… Твое, значит, основание мной заложено. И мать твоя — Настасья Петровна. Понял?
Я видел, что Фомке страшно, что Фомка хочет реветь. Тень тоски, как птица крылами задевает небеса, тушила первоначальный испуг и огоньки в глазах ребенка переломились и расплылись в обильно выступивших, накипевших слезах.
Гаморкин тоже заметил.
— Ты смотри у меня, не реви… Оно, конечно. Жить не всем вольготно и прочее такое, понимаешь? Особенно нам Казачьему Народу, нам подчас и очень даже тяжело. Но из соображениев, ты должен все уразуметь. Должен, так сказать, определить — что для тебя самое главное.
Ну, что? Сейчас вот? Скажу, а ты вслушайся, ето табе отец говорит, не кто друой, а родный твой отец — табе, ростить надо в первую голову. Рости себе, знай и… молчи. Рости и помалкивай. Будет время — многого нахватаешься и, кто знает, может Казачество в тебе спасение найдет. А твое заложение было и. так сказать хвундамент, во любви чистой и во согласии. Мамка тебя выносила отцу на радость, и не даром, наверно, мучилась и на блювотину тянуло. А благословил наш семейный союз отец Никодим — страшшнай поп, и отец диакон…
Гаморкин взглянул на дьякона веселыми глазами, а тот в тон ему:
— Вениамин!
Дьякон выташил изо рта, из под усов, кусок таранки, отер широким рукавом подрясника соленые, жирные губы и заговорил, по временам заливая слова водкой:
— А по крещении… глоток… наречен бысть… еще один… Фома-а.
Закусывая соленым огурцом, дьякон засмеялся:
— По-гречески же фома, значит верти-хвост.
Фомка тут разрыдался — то-ль обиделся, то-ль пожалел, что его имя в греческом переводе столь скверное значение имеет.
Петровна ходила как пьяная, хоть ничего и не пила, вокруг мужа, и только шикнула на сына; от этого шиканья Фомка заревел еще пуще.
От него все отвернулись и перестали обращать внимание. Все, кто были в Гаморкинском курене, а были: сам Гаморкин, дьякон, дедушка Панкрат (дядя Настасьи Петровны), Павел Иванович Лазарев и жена его Ольга Васильевна, сидевшая в сторонке, Петухой, приехавший по столь торжественному случаю, Станичный Атаман Ротов, Фрол Петрович и Писарь с простреленным ухом, без фамилии, а с прозвищем „Титяй", я — Кондрат Евграфович Кудрявов и мать Фомки, Настасья Петровна с моей Прасковьей. Почти все мы пили вино и водку. Пили по одиночке и все сразу. Говорили все шумно и горячо. Я же наблюдал за Фомкой. Он, проплакавшись, стал смотреть на всю компанию во все глаза.
— Это Фомка, — сказал я ему, указывая на водку, — не вода.
Фомка недоверчиво косил глазом.
— Не вода это! Это водка: хам — и выпил все. Видишь? Ни капли.
В это же самое время, когда мы с Фомкой вели, нам только понятные, между собой разговоры, Станичный Атаман что-то стоя говорил. Стоя он говорил по причине малаго роста. Он был при шашке и шашка, вылезая над столом, за которым все сидели, на пол лршина цеплялась головой своей, напоминавшей куриную, самым своим медным начищенным клювом за большую синюю кострюлю с варениками.
— Видишь, — сказал я Фомке, — шашка есть хочет. Ишь. Дадим ей вареник, чтоб она немцев лучше клевала.
Речь Фрола Петровича была мало понятная, все вертелось около хозяйства. Остальные пили, закидывая голову, крякая и облизывая губы, или морщась и сплевывая.
— Мы, Иван Ильичъ, твой пай сдавали в аренду и коня твово, что взамен сдохнувшего, табе купили, выплатили. И ен таперь твое. И никто его у тебя отобрать не может. Урра-а-а!
Все кричали — ура-а-а!
Дьякон гудел и рыкал вопросительно:
— Зза ко-го?… 3-за кко-ня? — и заискивающе глядел на вошедшего и подсевшего к столу попа. (Поп-то был уже другой, не страшный — тот помер, но этот тоже был справедливый, казачий поп. Больше молчал).
Фомка поджал ноги и стал летать.
Чуден и грозен вставал мир перед каза-ченком. Оомка даже зажмурился, а когда открыл глаза, то все уже стихло.
Писарь Титяй, с простреленным ухом обнимал Ивана Ильича Гаморкина.
Дьякон, так, мне казалось, вдвое стал толще, от выпитого неимоверного количества всяких напитков. Может тоже почудилось и 0омке, может спасая общее положение, Фомка стал… мочиться.
— Глядит-кошь… — прошамкал Панкрат — шын-от твой опозорилшя. Глянь, Иванушка, што шыночек твой Хвомушка натворил.
Все уставились на Фомку и я, тоже, а он махал руками и ногами — я, мол, тут не причем, я, мол, для вашего же спасения — пьете, пьете, этак и лопнуть можно.
Мать суетилась, отец улыбался и грозил:
— Ты што-ж, стервец? При всём-то честном народе?
Засмеялись, а Атаман сказал:
— Усякому овощу свое время. Он еще не казак по настоящему. Писарь же Титяй хихикнул и подмигнул Ольге Васильевне — не без вашего-с полу.
Потом все зашумели на всякие лады. Чтобы лучше слышать, дедушка Панкрат прикладывал к уху руку, сложенную трубкой Все говорили и только молчали: я и Фомка.
Павел Иванович Лазарев тихолько пел „За Уралом, за рекой", и качал головой. Лампасы у него были шире и светлее чем у всех. Сапоги же — низкие с загнутыми от носки и долгого времени носками. Скромной и светлой души был человек — Павел Иванович Лазарев. И я, и Фомка чувствовали к нему уважение и симпатию. Фомка к нему даже потянулся.
— У-а! А-у-у!
Но кто мог его, кроме меня, услыхать в таком гаме? Горячился Гаморкин, отвечая Атаману:
— Где справедливость? За коня отработали на своем здоровьи жена моя и дети. Я воюю — второй год уже к концу идет. Спасибо, нечего сказать. Настаська моя чуть было не надорвалась с одной-то кобыленкой. Нюнька голая. Сын бледен и худ. А Петровна… Иде ея толщина? Иде? — наступал Ильич на Атамана. Тот озирался по сторонам и разводил руками:
— Шут его знает, иде она, ея толщина.
— Не знаешь, а я знаю. Ведь она пуда два збавила. Слушай ты, Ротыч, лицо избранное — рассуди! Я воюю, кровь проливаю, жизнь моя ежечасно на волоске, на соломинке, на гвоздочке, можно сказать, висить. Снять ее или порвать — раз плюнуть. Воюю я и знаю — дома-то, дома: Петровна без моего пая, да с дочкой, да с грудным младенцем, да со стариком моим одна перебивается. Сердце-то у мине не болит что-ли? Его, сердце, может сбоку совсем и не видать — оно, скажем, во внутрех… и оно, ох, как болит. Кто же это казака, наконец, поймет. Кто? А?
Атаман, лицо избранное, встал. Шашка вылезла и клюнула в миску.
— А што-ж я могу? Ежели приказ, Ильич, — усе што-б на конях. Мово-то достатку, сам знаешь. А у тебя конь и сдохни. Ведь не ты один — вся станица из сил выбилась. Ведь у нас теперь-то — не хлеб тебе, скажем, растет, а чисто верблюжья шерсть.
— Верно-о… — рыкал дьякон — за кого? За верблюжью шерсть? Урра-а!…
— Что-ж мы? Кто на нас посмотрит. Да разве в старину у Атамана такая власть была? Да и есть она у нас вообще какая нибудь? У казаков-то? Разве мы можем приказу, ослушаться? Ведь он из Москвы к нам идет. Ведь ето — го-о-сударственный антерес так требует — оправдывался Ротыч, а шашка клювала и клювала.
— Начальство! — ехидничал писарь и подмигивал Ольге Васильевне: твой то Павел Иванович песни запел. Без вашего брата нам все равно не прожить!
Светлой души человек, Лазарев замолчал вдруг и потом тихо сказал:
— Стой, Ильич! Придет и наше время! А сейчас… не хлебом одним жив человек — и поднял свою чарку.