Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
— Пером за нос зацепила, штрепыхвостка, да еще и обругала. Наш Разин таких, как котят в Волгу шыбал. Да и не таких вот, а княгинь Персидских. Но смела. Смела окаянная, смелостью меня и победила и в обалдение привела, иначе обломал бы я ей бока.
— Так это-ж женщина…
— Гад всегда гад, какого бы он не был полу. И пусть скажут, что это плохо, пускай, но ты если слабое созданье, то другого не тесни, не измывайся над другим. Видишь ли, Евграфыч, тесно ей стало! Шли бы по мостовой — нас, казаков, согнала с плитуара. А сама-то на Дону — без году неделя. Перо нацепила. Я этих „барынь московских" враз узнаю. Сравни-ка, кум, вот мы у есаульши были. Есаула жена — сотенного командира, человека заслуженного, и как нас приняла с тобой? Тут тебе — кофий, тут тебе — молоко к кофию, тут тебе — булка к кофию, тут тебе и маслице для булки…
К нам подошел, узнавший нас ветеринар Петр Карпович, наш знакомый.
— Здоровеньки были.
— А-а. Здрасьте! Давно ли в Черкасском?
— Да вот, служу! А вы, куда и зачем?
— Гаморкина, на фронт провожаю — сказал я.
— Меня он, — подтвердил Ильич, — верно его слово, станичник ветеринар. Садись к нам, ваше благородие.
Обидели меня в Черкасском. Расчитывал я в столицу нашу казачью, честь честью наведаться, кого надо повидать — и что-ж ты думаешь? Идем это мы по Ермаковскому и вот нам навстречу — купчиха российская, Донской Области хозяйка. Прочь, говорит, с плитуара, так вашу и перетак.
Гаморкин, подливая вина, обстоятельно рассказывал трагический, случившийся с нами случай, а я рассматривал помещение трактира, в котором мы сидели. Мне раза два показалось, что он будто и преувеличил некоторые факты, но я понимал его — человек в обиде, да и к тому же — подвыпил, на фронт едет. Там ему вина долго не видать. Здесь и то трудно достать. Нам в чайнике подавали и три шкуры за него спустили.
— Если уж до того дошло, что нас перьями гонят — пришли нам концы… — сокрушался Гаморкин.
Вместе с Петром Карповичем мы его успокоили и повели на станцию. Взобрался Гаморкин в поезд, прислонился головой к при-толке открытой двери в теплушке.
Потом сел, опустив ноги из вагона. Наступил вечер. На станции Новочеркасск, зажглись редкие огни. Паровоз засвистал и дернул состав. Поплыл мимо нас Иван Ильич.
Выносил его поезд из душного города и бежала навстречу родная раздольная степь. Крутились снопы искр. Гаморкин же, наверно, глядя на них, думал свою думушку: что мы были и до чего дошли…
К концу Германской войны забрили и меня. Чем я им понравился — не пойму. Вставили меня в Четвертый Армейский Корпус, в Восьмую Особую Сотню, а в ней — нос к носу, вот совпадение-то, я с Иваном Ильичем столкнулся. Его перевели как раз из 26-ой Отдельной. И пошла у нас жизнь вместе. Да так вот до конца и пребывали. А конец знатный был.
— Знатно, кум, повоевали, — говорил Гаморкин, — знатно.
Это выражение он говорил так часто, так часто его повторял, что оно для меня уже утеряло весь свой смысл, всю обидную свою остроту.
— Поехали биться, а стали мириться. И что же получилось, какая история вышла? А такая — побил японец, побил и немец. Знатно повоевали. Прямо на все Боже Царя Храни. Кум, мой кум!
Мы с Иваном Ильичем: он, как каптенармус, я — так; ехали на тачанке. По бокам шло конными двенадцать казаков, два младших офицера и есаул — командир Особой сотни. На подводе, кроме нас двоих, сидел еще деньщик и лежал денежный ящик, а также несколько люисов. Сзади за нами, в трех саженях, тарахтела походная кухня с кашеваром Иваном Даниловичем и молодым казаченком-помощником. Кашевар первый человек в сотне после Гаморкина. Всего, значит, двадцать человек. Это все, что осталось от сотни.
Есаул понемногу отпускал казаков партиями на Дон, когда нас осталось немного, столько, что мы не особенно привлекали внимание товарищей, и мы тронулись с фронта в путь дороженьку. На Дон со всех сторон шли Казачьи части, но одно дело было пробиваться полку, а другое сотне. На Дону уже правил Каледин и нам в догонку нередко слышались ругательства и посулы. Итак война окончилась, назревала другая — национальная; между Россией в лице миллионов, переодетых в солдатское, крестьян — и Казачеством, воскресившим и былой уклад жизни, и былые традиции свои. Но она "только назревала, о ней можно было только догадываться чутьем, как чуяли все эти господа, что бежали в Казачьи Края, за казачьи спины, а сейчас еще вопили:
О „Мире без анексий и контрибуций", о „Мире и хлебе для трудящихся" и т. д.
— А знатно повоевали, Ваше Высокоблагородие!
Есаул покачиваясь в седле, щурясь смотрит на Гаморкина. Между ними, мне кажется, устанавливается какая-то связь в понимании друг друга. Встретившись глазами, они разводят взгляды. Им стыдно друг на друга глядеть. Да нам всем было стыдно.
Гаморкин плюет с тачанки на дорогу.
— Можно сказать — один Кузьма Крючков и воевал.
— А ты? — шутит офицер.
— Да я, Ляксандра Ляксандрыч. Я — Иван Ильич Гаморкин. Истинно ваше слово. Кто же еще? Не те ли, кто снаряды с песком на позиции присылал, патронов нам не наделал, кого нагайками в бой гнали. Ведь мы одними пиками и орудовали. Хо-хо-хо. Тяжело честному казаку на этом свете! — вздыхал Ильич.
Как-то там Настасья Петровна с твоей Прасковьей Васильевной перебиваются? Эомка-то совсем подрос, пострелёнок. Слышишь, кум, а, кум, что не весел, буйную повесил, давай песню заиграем.
Он затягивал, а я подсоблял. Голос у меня — козлячий баритон. На одной ноте все тянуть стараюсь. Боюсь и вверх лезть, и вниз опускаться.
„Быть может бы-ыть, стальная пу-уля,
Из-за кустов сразит меня-а"…
Нам казаки заунывно подтягивали:
„Из-за кустов срази-ит меня".
Печальной выходила наша песня, кони и те чуяли ея печаль, и шли, помахивая грустно головами, острили уши.
„Как набегут дикие зве-ери,
Растащут тело-о по куска-ам"…
И казаки подтягивали:
„Растащут тело по кус-ка-ам".
Но это так сказать прирассказец, а рассказец-то впереди. Так-то вот, возвращаясь с Румынского фронта, рассказывал мне Иван Ильич свою родословную. Откуда он ее знал?
— От деда моего Оомы Эомича досталась отцу моему, Илье Фомичу книжечка, из табличек составленная. А потом и дед мне говаривал — мне и отцу:
— Шынок мой и внучек, Ивашка. Много етой книжице лет. Много веков тому назад началась она, когда один из Донских казаков Гаморкиных томился в плену в Византии, а потом убежав, укрылся в одном из греческих монастырей. До него все шло по памяти: кто был, как и при ком. А он, обученый монахами-греками, прошлое все припомнил и записал. Когда на Дон к старости вернулся, тут еще кое-что в начало книжицы вклеил — дома уже найденное, написанное на чудном языке, на калмыцкий похожий. На Дону передал он книжицу взрослому своему сыну и приказал записать детей своих, а чтобы его дети — своих и так далее в роде. — Вот и ты, Илья, преподай сыну своему Ивашке (мне то-есть) сию исчислению родовую. И начал тут меня, кум, отец учить. Бил по страшному. Так я так запомнил — на камешках. Наберу голышиков и положу сперва три в ряд, один под другим — это Фомы Фомичи, потом четыре места пропущу — тут Илья путается, потом одного Фому Фомича вправлю, потом пять мест пропущу — тут опять имя Илья и Айседора входють, ну и так далее. В голову же ставлю Силетия Гаморкина.
У меня даже свой систем создался, а основой послужили, скелетом, значит — Фомы Фомичи — было их девять человек. Много есть и пропусков. Непонятный же язык перевел в Ростове один иностранец — француз, Азии следопыт. К тому же память, как ты сам знаешь — у меня богатейшая.
Нарисовали мы Родословную Ивана Ильича в тетрадке и привожу я ее целиком. Потом, конечно, дома, Гаморкин ее исправил по старой книжке, но и я, и Иван Ильич думаем, что пропусков в ней много, особенно, где старые, прямо старинные года идут. Несмотря на то, что предки-авторы, люди были мало образованные, можно сказать, совсем не образованные, то запись разными почерками написанная, могла быть и не их, а исполненная по просьбе более обученными в письме людьми. У предков, несомненно был к книжице интерес, а может какое нибудь и родовое суеверие, что если, скажем, детей не запишут, то не будет им в жизни хорошо.
Все это, записанное, было безсистемно и расбросано, а иногда кроме имени ничего и не стояло больше, но только, начиная с Ильи Ильича жившего в Болангиере (Итиле), в столице Хазар, кончается странный язык и попадаются руские слова. Не пишу я все данные о каждом Гаморкине в отдельности — это, быть может, явится вторым моим трудом о Гаморкине, а просто приведу краткую справку, чтобы к другу моему, славному п знаменитому казаку, Ивану Ильичу, некоторые прониклись вполне заслуженным им уважением — ежели не к нему, то хоть к предкам его — храбрым казакам.
В этой справке, как и в книжке, Царей и других Правителей будет отмечено немного, да и не в них дело.