Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
меня.
— Этакую-то ораву казаков забыть?
— Да я, Иван Ильич, молчал.
— Полно врать-то! Чёрти, о чем ты думаешь? Терцы там, разные. Так мы бы сами могли три года воевать. Может быть и могли бы. Не то, што там с немцем, против северных и южных американцев вдарили бы за мое почтение. Сильны мы стали, Евграфыч, сами только своей силы не знаем. Нам бы уже своего Царя заводить надо бы было, а мы под русским самодержцем живем. Пушшай он сам себя и содержит, а не гоняить нас с фронта на фронт.
Поуспокоившись, махнул Гаморкин рукой.
— Живешь в степи и не знаешь — твоя она или не твоя. И завоевали ее, и работали на ней веками, веками же, защищаем ее, кормилицу нашу, — а прийдет наказ — с Дону на Амур съезжать, и гоняют казаков Бог знает куда. Может туда и Макар телят не гонял, может там Кудыкина гора стоит. А?
Да вот, скажем, германец. Видывал я их. Народ толстый, из себя представительный, калбасу есть любит, и хоть себе на уме, а смирнай. Ни они казаков, ни их казаки, можно сказать, не трогають. Да и чего, спрашивается, в драку лезть? Побьют казаков, еще меньше казачьего народу на Дону останется, и полезут тут на свободные места — пензенские, да тульские, да переяславские. А меня, к примеру, немец из-за куста с коня снимет — и нет меня в живых. Был и нет. Фь-ю-я!
Я, значит — фь-юю. Погиб за славушку казачью донской казак и каптенармус лихой. А в ето самое время, из Ивано-Вознесенска к нашему хутору кто ни на-есть и прилаптяет, в лаптях, значит, прибредет… и прямо к Настасье Петровне:
— Бабочка, — скажет, — жалмерочка… сдобненькая кинареичка…
Да разве я подобное потерплю, Евграфыч? Да я — мертвым прилечу. Что-б со всех-то сторон, в нашу Казачью землю перли, и нас от жинок наших оттирали? На наших кровных землях избы строили, да из наших ковылей лапти себе плели, а? Что-б к Настасье Петровне, Иванов, Иван Матренович, в бутылочных сапогах, с самоделковой балалайкой, и в картузе — приблизился?
Настасья Петровна с раскрасневшимся лицом выглянула из двери.
— Итить-те аладьи есть.
— Что-б это он — я кровью кого-то там защищаю, умер, наконец, я — фью-я! послужил чужому Царю, а он ко мне в па-стелю со своими вшами…
— Кто? — прислушалась Настасья Петровна с открытым ртом. — В нашу пастелю? Про кого ты? Да я-б его…
— А про того, кто в картузе и с сумой шалается. Сидел бы уж в лесах и болотах, коли забрался туда с перепугу. В картузе который, а ну, подойди…
Расходился Иван Ильич.
А тут ворота рипнули — входит Михаил Александрович Петухой, коня в поводу ведет и, что самое главное, так это картуз на нем белый, летний и с козырком лакированным.
Услыхал эти слова Петухой, да и — обратно.
— Куда-а? — завопил Иван Ильич. — Куда-ж ты? Это я не про тебя.
— А кто тебя знает, — обиделся Петухой, — кричишь „который в картузе". Даже рукой в мою сторону показал.
И к хозяйке поклон:
— Здорово дневали.
— Слава Богу, в курень извольте — нашлась Настасья Петровна.
Гаморкин крутил головой: не везет, дескать, сегодня.
— Ну, что, Ляксандрыч, каки дела у тебя?
— Дела, дела, — говорил, входя в курень, Михаил Александрович. — О войне языки чешут.
— И я слыхал, — оживился Иван Ильич — ешшо конец мира скоро! Все в трубу пролетим с потрохами своими.
— Молчи уж, — махнула на него рукой Петровна, боясь, чтобы не дошло до „жидячей крови".
— И сын пишет из полка — прийдется и тебе, батяня, идти — продолжает Петухой. — Пожалуй, второочередные полки пойдут,
— От-жаш беда какая, — сразу поверив, всполошилась Петровна и поглядела с беспокойством на мужа.
— А что еще пишет Васятка? — допытывался Ильич.
— А пишет, что казаки думают, что тяжело будет с германцем. Ездил, пишет, он со своим командиром, есаулом Золотовым на станцию за патронами, так слыхал, на станции говорили: что-б мы с нашими героями-казаками пропали?
— Всегда так, — ставя крынку с каймаком на стол, со злостью сказала Петровна, — чуть што — „герои".
Я взял ложку каймаку, потом налил себе масла на две поджаристые аладьи, все время внимательно слушая.
— А ты што-ж, кум, молчишь?
— Да что-ж. Вот вы лаптями возмущаетесь, а Царь-Батюшка вас в ласке держит.
— Во-о!! — открыл изумленно на меня глаза Гаморкин, — да ты что? Что за сума-шедший дом такой. Бабе ничего не скажи, сейчас же в слезы, приятель в картузе щеголяет, кум совсем с ума спятил. Да что вы все — рехнулись што-ль? Не желаю я с вами аладьи есть!… Лопайте без моего участия. Пойду я настоящих казаков поищу. Знакомый приехал, говорится, другой кум, можно сказать, на всю жизнь удружили! А где у нас Войсковой Круг? А где у нас Атаман — Казак природный? А? Покатила какая-то… А по мне, ежели вы все в уме помутились… — выдергивая ноги из под стола и поднимаясь, гневался Гаморкин…
— Да я так, — урезонивал я, — да я так, — сболтнул.
— Где же тут ласка, скажи на милость? До последнего коня в войну — все с Дона сводить? Вить казаки-то ели-ели концы с концами сводят. Богатейшая земля была, а до какого разорения дошла. Срам один. На кого ты смотришь? На графьев, да на князьев, — так они только и обшиваются, а у меня в полку мой подъесаул рубль занимал — жрать было нечего. Вы, — говорят они, — Дон по лености в запустение привели. Разбойничать да валяться на боку привыкли. А сами и не замечают, что нам руки во как скрутили, ни так тебе повернуться, ни этак, мать их так и пере-так… — заругался Ильич. Петровна уши притулила рукой, а притуливши обратилась к мужу:
— Да успокойся — Кондрат Евграфыч шутку пошутил.
— Хороша шутка!? И кто же этим шутит, если казаки с Дону бегут, и из Казачества уходят. Сколько их живет у моря Азовского выписавшись, что-б торговлей заняться, либо ремеслом. Да рази наша жизнь — жизнь? Я, может быть, потом изошел двадцать раз, что-б каймачку своего покушать, а мине же этот каймачек германец из брюха штыком вывернет и коня к сабе уведеть. И кому, скажи польза, что Петровна по миру пойдет с Нюнь-кой и грудной малюткой? Что разве я казак — не человек? Разве я сам не найду, в случае чего, с кем мне воевать, как жить и кем управляться?
— Вер-но-о! — поддержал Петухой.
— Верррно-о! — глядя радостно на Гаморкина, учителя моего, вторил я во всё горло.
— Разве это так возможно, Иван Ильич? А? Возможно ли это так? Меня из Духовного за казачье звание выперли. Куда не повернись, везде у нас на Дону лапти-чиновники земства, и прочее понатыкано. Включая и „атамана". А теперь не успел я пай обделать и курень соорудить и женой обзавестись и пай до дела обработать — на войну погонят. Еще народов завоевывать и кровушку чужую пить. Нашей мало… Что же мы? Мы-то? Не казаки што-ль? Отвечай, отец Ильич, — не ккааазза-кки-и? Ых-трра-тудыт твою…
— Что ты-ы? — успокаивал меня Гаморкин — ложку-то, ложку, погляди, сломал!
Глядь я, в самом деле, ложку я, об стол колотя, сломал и аладьи свои вывернул, растеклось масло Черным морем.
— Ну-у, казак…
Улыбался Гаморкин. Глаза у него сияли и с ужасным участием смотрели на меня. Все лицо его светилось, как мне показалось, некоторой гордостью.
— А Евграфа Грузинова забыл?
— Помню.
— А Кондратия Афанасьевича Булавина?
— Помню.
— А Степана Тимофеевича?
— Помню.
— А Емельку Пугачева, а Самойлова? А Уса? А Шелудяка? А…
— Всех помню, не для чего перечислять-то.
— Не боишься? как и они?
Сейчас на виселицу. Веди-и, ну!
Петровна смотрела на меня с затуманенными глазами; Гаморкин прямо, на месте не сидел — то грудь расправлял, то ус к уху тянул, то жене подмигивал. Петухой, подмяв под себя картуз, улыбался.
Встретившись с ним глазами Гаморкин неожиданно вспомнил:
— Где твой картуз? Давай-ка его сюда. Вот мы его научим.
Лакированный козырек лопнул, согнутый пополам.
Иван Ильич выбросил картуз в окно.
— Так лети, да не ворочайся. А крестами нас под Иркутском не запугаешь, видали мы их и в Донской земле, а вот до конца мира поглядим — еще, кто на Дону хозяевами будет?
— Да подойди-же… Не боись… — уговаривал, вернувшийся с фронта в отпуск, Иван Ильич, сына своего Фомку, уговаривал так, будто бутуз-сынишка мог уже свободно ходить по куреню.
От радостной встречи, после долгой разлуки с нами, и от множества выпитого вина, даже в пот его вдарило.
— Ну, что-ж ты выкабениваишься, а? Ты-жа меня знаешь. Ведь я… — Гаморкин оттопырил палец и ткнул им себя в грудь, — Я, то-есть, Иван Ильич Гаморкин — твой отец. Папанька, стало быть. Самый настоящий отец.
Мать Оомки, Настасья Петровна, раньше, когда-то, в более лучшие времена, румяная, как наливное яблочко, пышная, как Ягорлыц-кая оладья, рассыпчатая, как Арчадинские пески, а теперь, значительно похудевшая и побледневшая, усмехаясь смотрела, то на мужа, то на сына своего дитятю с большими, пугливыми глазами.