Бенито Гальдос - Двор Карла IV. Сарагоса
Видя столь наглядный пример отвратительной скупости и жестокосердия скряги, я не сдержался, гневно подошел к старику и, вырвав петуха у него из рук, грубо приказал:
— Этот цыпленок краденый! Убирайся отсюда, подлый ростовщик! Если бы хоть свое продавал! Унцию! Да вчера на рынке курица шла по пять дуро. Слышишь, каналья, грабитель, пять дуро — и не песо больше!
Кандьола раскричался, требуя вернуть ему петуха, и наверняка был бы безжалостно избит, если бы не вмешался дон Хосе де Монторья.
— Заплатите ему, сколько он просит, — сказал он. — Вот вам унция за вашу птицу, сеньор Кандьола.
Он дал ему унцию, которую мерзкий скряга не постеснялся взять; потом дон Хосе продолжал:
— Нам надо поговорить, сеньор Кандьола. Я понимаю, что обидел вас… Помните, несколько дней назад, историю с мукόй? Человек порой не властен над собою и теряет голову… Правда, вы сами вывели меня из себя, требуя за муку больше той цены, которую установит Генерал-капитан. Конечно, друг мой дон Херонимо, я погорячился, но вы же видели — я был вне себя… Ну, словом, я дал волю рукам, и, похоже, между нами что-то там произошло…
— Сеньор Монторья, — проворчал скупец, — придет день, когда в Сарагосе снова будут власти. Вот тогда мы и встанем лицом к лицу.
— Вы собираетесь припутать сюда судейских крючкотворов? Нехорошо. Дело-то ведь прошлое… Ну, пришел я в ярость, ну, не сумел я сдержаться. И вот ведь что любопытно: мне до сих пор не приходило в голову, что я поступил дурно, очень дурно: грех оскорблять ближнего…
— Особенно после того, как его ограбишь, — процедил дон Херонимо и, презрительно улыбаясь, обвел нас всех взглядом.
— Ну, насчет грабежа вы не правы, — возразил дон Хосе де Монторья. — Я только исполнял приказ Генерал-капитана. А вот словом и действием я вас, действительно, оскорбил, и сейчас, когда вы попались нам навстречу с цыпленком в руках, я понял, что поступил дурно. Мне это подсказывает совесть. Ах, сеньор Кандьола, я так несчастлив! Когда человеку хорошо, он не сознает своих ошибок. Но сейчас… Поверьте, дорогой мой дон Херонимо, когда я увидел, что вы направляетесь сюда, мне захотелось попросить у вас прощения за удары, которые… У меня тяжелая рука, и бывают минуты, когда я не ведаю, что творю… Да, я умоляю вас простить меня, и давайте дружить. Станем друзьями, дон Херонимо, помиримся и простим друг другу обиды. Ненависть отравляет душу, и воспоминание о том, что ты когда-то поступил дурно, становится для человека невыносимым бременем.
— И вы, сеньор Монторья, надеетесь лицемерным пустословием загладить причиненный мне вред? — возразил скряга и, повернувшись спиной к дону Хосе, поспешил выскользнуть из окружавшей его группы. — Подумали бы лучше, как возместить мне стоимость муки. А в извинениях ваших я не нуждаюсь: хуже, чем теперь, мне уже не будет!
Он произнес эти слова, понизив голос, и медленно удалился. Кто-то из присутствующих побежал за стариком, осыпая его бранью; увидев это, Монторья крикнул:
— Не трогайте его — пусть уходит. Будем сострадательны к несчастному.
XXVI
Третьего февраля французы заняли Иерусалимский монастырь, расположенный между Санта-Энграсия и Больницей. Захвату этой очень важной позиции предшествовало сражение, столь же кровопролитное, как и бой в Тенериас; в нем погиб дон Маркос Симоно, прославленный командир саперов. Со стороны предместья осаждающие продвигались медленно, и за два дня, шестого и седьмого, им не удалось захватить даже улицу Пуэрта Кемада.
Сарагосские власти, понимая, как трудно продолжать сопротивление, пытались воодушевить патриотов почестями и денежными наградами. Второго февраля Палафокс, обращаясь к населению с просьбой о помощи, заявил в своей прокламации: «Я сам отдаю все, что у меня осталось, — двое часов и двадцать серебряных кувертов». Четвертого февраля он обещал пожаловать дворянство двенадцати наиболее отличившимся и учредил для награждения их дворянский военный орден «Инфансонес», а девятого осудил равнодушие и «пренебрежение, с которым кое-кто из сарагосцев относится к участи отчизны». Предполагая, что подобное безразличие оплачено «французским золотом», он угрожал суровым наказанием каждому, кто проявит трусость.
Бои, происходившие с третьего по пятое, были уже не столь ожесточенными, как последнее из описанных мною сражений. Как испанцы, так и французы изнемогали от усталости. Выходы на улицы с площади Магдалины остались в наших руках и были прикрыты стоявшими там пушками; обе атаки, предпринятые неприятелем вдоль улиц Паломар и Павостре, были отбиты. Развалины семинарии также ощетинились орудиями, и французы, убедившись что нас невозможно выбить оттуда обычными средствами, безостановочно рыли сапы.
Наш батальон был слит с остатками эстремадурского, но и после этого в нем не набралось даже трех полных рот. Агустин Монторья был уже капитаном, а меня второго февраля произвели в лейтенанты. В Тенериас мы больше не вернулись — нас направили оборонять монастырь Сан-Франсиско: это большое здание представляло собой позицию, откуда было удобно держать под огнем французов, засевших в Иерусалимском монастыре. Паек нам выдавали чрезвычайно скудный, и все мы, числившиеся уже офицерами, получали то же довольствие, что и солдаты. Агустин берег свой хлеб для Марикильи.
С четвертого февраля французы, стремясь захватить Больницу и монастырь Сан-Франсиско, подвели под них сапы, так как прекрасно понимали, что добиться этой цели иным способом невозможно. Препятствуя их намерениям, мы закладывали контрмины, чтобы подорвать неприятеля прежде, чем он поднимет на воздух нас самих. Этот лихорадочный труд в недрах земли не сравним ни с какой другой работой. Казалось, мы перестали быть людьми и превратились в каких-то особых существ, в бесчувственных и мрачных пещерных жителей, не знающих, что такое солнце, чистый воздух и дневной свет. Словно черви, прокладывающие себе в темных недрах земли узкую, под стать их телу нору, мы непрерывно рыли длинные сапы. В ответ на стук наших кирок до нас, словно эхо, доносились глухие удары неприятельских заступов; сначала французы и мы сражались и умирали на земле, а теперь оставшиеся в живых искала друг друга в страшной тьме этих могил и завершали здесь взаимное истребление.
В монастыре Сан-Франсиско, внизу под хорами, были огромные погреба. Такие же подземные хранилища имелись и в других городских зданиях, занятых французами: в редком доме не было глубоких подвалов. Во всех этих помещениях гибло множество французов — кто под обломками рухнувших зданий, кто от наших пуль, повсюду настигавших врага. Наши и неприятельские подкопы встречались вдруг в каком-нибудь из таких погребов; лучи наших фонарей освещали французов, которые, словно призраки, озаренные красноватым светом, внезапно появлялись среди причудливых изгибов подземелья; враги тоже замечали нас, и немедленно завязывалась перестрелка. Мы всегда носили при себе ручные гранаты и незамедлительно пускали их в дело, обращая французов в бегство и добивая их штыками в подземных ходах. Все это походило на кошмар, на ту отчаянную борьбу, которую иногда, в тревожном сне, мы ведем с отвратительными видениями; но все это происходило наяву, повторяясь непрестанно и повсеместно.
На этих утомительных работах нас часто сменяли, и мы выходили отдыхать на Косо, которое служило осажденным главным местом сбора, а заодно складом, лазаретом и центральным кладбищем. Однажды днем (было это, по-моему, пятого февраля) мы, несколько парней из батальона Сан-Педро и эстремадурцев, стояли у входа в монастырь и рассуждали о перипетиях осады. Все сходились на том, что скоро сопротивляться станет уже невозможно. К нашей группе присоединялись все новые собеседники. Подошел к нам и дон Хосе де Монторья. Он поздоровался с нами и с грустным видом сел на деревянную скамейку, стоявшую у дверей.
— Послушайте, дон Хосе, о чем говорят люди, — сказал я ему. — Народ считает, что нам долго не продержаться.
— Не падайте духом, ребята, — ответил он. — Генерал-капитан в своей прокламации верно говорит, что по городу растеклось немало французского золота. За слухи заплачено.
Тут в разговор вмешался францисканец, пришедший отпустить грехи нескольким десяткам умирающих.
— Смотреть больно на то, что делается, — сказал он. — Со всех сторон только и говорят, что о сдаче. Не узнаю Сарагосу! Где те несгибаемые люди, что защищали ее в первую осаду?..
— Его преподобие дело говорит, — подхватил Монторья. — Какой позор! Даже мы, у кого сердца выкованы из стали, и то поддаемся унынию, а оно пострашнее эпидемии. Но в конце-то концов я не понимаю, к чему вся эта болтовня о сдаче, если мы все равно никогда не сдадимся? Черт побери! Раз существует загробная жизнь, — а этому нас учит религия, — нам должно быть безразлично, проживем мы днем больше или меньше.