Елена Крюкова - Русский Париж
Увидела крыши деревни, кучно стоящие избы, и огромные старые ветлы, занесенные снегом, и ближе, еще ближе — одну избу. И серый день, и серые бревна избы, и серая крыша, и кот на заборе. Валит серый дым из трубы. Серое на белом. Цвета нет. Кончился цвет. Вытерся, высох. Снег вокруг шеи закрутился змеей, русский страшный, любимый снег. Кованое серебро. Крыльцо. Дверь в избу открыта. Она входит в черную пасть. Медный самовар на столе, свечи пылают, трещат, золотой мед тепло, медленно, вязко течет от иконы. Моченая брусника в деревянной миске. Пирог с капустой. И Аля сидит, незнакомая, постаревшая, в холщовом сером платочке, и улыбается жалко, нарисованным ротиком любимой куколки, и лепечет, как в детстве: мамочка, мамочка, садитесь к столу, я вам капустный пирог испекла.
А потом встал до небес гудящий огонь.
И все обнял, поглотил.
Глава двадцать шестая
Мадо Туту покоряла Америку.
А может, так ей только казалось.
Людям всегда кажется — они покоряют пространство и время. Мнится: вот чужой город, и чужая страна, и сейчас меня здесь все узнают, и все полюбят, и все розы, тюльпаны и деньги упадут к моим ногам!
Хм, ноги. Короче платья ты себе, малышка Туту, купить не сумела. А надо бы короче. Ляжки прикрыты, коленки наружу. Импресарио хохотал: «Твои ноги, Туту, они как у кузнечика!». Хорошо, что не мохнатые, как у тарантула, зло отшутилась ты.
Америка. Сумасшедший джаз-банд на сцене. Прокуренный зал. Разрешено курить. Через одно белое лицо — два черных. Негров полно. Негры, они смеются, их сахарные зубы откусывают плотный дымный воздух. Дым заволакивает оркестр и ее, малютку в платье-коротышке, на пустой и страшной, как тюремный двор, сцене. В зале свет выключен; одна сцена освещена.
И по сцене надо двигаться. Двигаться.
Петь — это уже второй вопрос.
Первый — выше ноги поднимать! И выше, выше руки! Ты просишь пощады?! Нет, ты машешь с палубы корабля: уплываю, пока!
Только не упасть. Не упади, Туту, не упади в грязь лицом.
Рожу обдерешь о шершавые доски.
Видишь, какой черный зал. И в нем тишина. Слишком тихо. Такая тишина под землей, в аду. И только музыка, музыка. Валторны, и гитары, и бормотанье струн. Пронзительные возгласы труб и тромбонов. Верещанье банджо. Круглое банджо бешено бьется в черных руках, вот-вот вырвется из рук, вылетит голубем деревянным.
Сногсшибательней всех поет саксофон. Гундосит, воркует, заманивает! Изгибается сладострастно. И саксофонист гнется, извивается океанским угрем. Плывет в дыму.
Все мы переплываем океан жизни. Все.
А в конце — темный зал, и последняя музыка, и тишина.
Ты хочешь умереть на сцене, Мадо?!
А как же. Какой артист не хочет умереть на сцене.
Самый большой саксофон держит в руках самый толстый и самый черный джазмен. Он так толст, что с трудом умещается в черный смокинг. Белая рубаха расстегнута на волосатой груди. Черно-синяя широченная рожа лоснится. Он страстно дует в мундштук саксофона, черными шарами надувает щеки, они вот-вот лопнут. Саксофон исторгает тягучие, томные стоны, полные неги и обмана. Не пропусти, Туту. Сейчас твое вступленье.
Малышка Туту набрала в грудь побольше воздуха. Ее голос заслонил мурлаканье саксофона, перекрыл гордые вскрики трубы. Откуда такой огромный, с целый дом, голос в маленьком тельце тщедушном? Она пела, прижимая руки к груди. Острые локти торчали в стороны. Голова закидывалась. Она слепла, веки дрожали, закатывались под лоб глаза. Музыка, которую выдувал из саксофона, как стеклодув — божественное стекло, черный гигант, качала ее в люльке, несла на руках — и вносила в тесный, узкий, плохо освещенный коридор парижской квартирки на Сент-Оноре, где в коридоре ночью глаз выколи, ночью с запахом горелой хлебной корки и затхлых тряпок она, нищий гадкий подросток, плакала на сундуке, сгорбившись, вобрав голову в плечи, — плакала, как пела, кричала, как пела…
— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею! Нет! Ни о чем, никогда не жалею, а лишь любовью к тебе болею, лишь тоской, лишь тоской по тебе…
Саксофонист выгнулся назад, золотой удав саксофона в его черных пальцах-сардельках пополз вверх по его животу, по груди, впился поцелуем ему в лиловые губы — негр и саксофон целовались взасос.
Я не жалею! Я ни о чем не жалею! Нет! Нет!
В моей стране война. Европа в черном дыму. А я — тут, в Америке, в дыму сизом, как голубя крыло. Я — пою! Видите, я пою и не жалею ни о чем!
За кулисами продюсер сидел на ящике из-под пива, обхватил голову руками.
Врач сказал — у Мадо рак желудка. В Америке отличные врачи. Они не ошибаются.
Голос маленькой женщины проколол длинной иглой табачный мрак и ушел, улетел под потолок, пронзил каменную кладку и исчез в небесах. Продюсер услышал странный, глухой гул зала. Не хлопали, а кричали, шумели.
Он выскочил из-за кулис. Люди бежали к сцене. Толстый синегубый негр вместо саксофона держал на руках хрупкое жалкое тельце. Потерявшая сознание Туту была похожа на вяленую корюшку в ладонях любителя пива.
Крики ужаса, любопытные, острые взгляды, линзы фотокамер, жаркое дыхание, горящие щеки. Эта негритянская вечеринка плохо закончилась, он так и знал. Продюсер нашарил в кармане таблетки. Шагнул к саксофонисту.
— Неси ее к выходу, Луи. В мой автомобиль. Знаешь, черный «крайслер».
Негр осторожно переступил через саксофон. Мертвый желтый удав, выплюнув музыку, бессильно валялся на грязных досках сцены.
Что такое вся наша жизнь, как не грязная, заплеванная сцена? А зрителям из зала она кажется троном, храмом.
Когда джазмен укладывал Туту на сиденье «крайслера», она открыла глаза и жалобно сказала:
— Очень больно.
— Мне тоже больно, малышка. — Негр поцеловал ее синими дрожащими губами, и капли его пота увлажнили ей щеку. — От того, что больно тебе.
— Сегодня телеграмма из Парижа. Моя сестра умерла.
Мадо дышала трудно, тяжело.
— Вот как. Соболезную.
Негр сел на переднее сиденье. Положил огромную руку на руль.
— А у меня нет сундука.
— Чего, чего?!
— Сундука. Чтобы лечь на него и поплакать.
Саксофонист ударил себя в грудь:
— Я твой сундук. Ложись и рыдай.
И Мадо засмеялась.
Так клекочут журавли, улетая.
* * *«Русская тройка» гудела: время ужина, нахлынул народ, официанты едва успевали сновать меж столов. Дуфуня Белашевич, в белой рубахе и старинном сюртуке, с выпущенной из нагрудного кармана золотой цепочкой брегета, стоял рядом с роялем. Откинута крышка. Марьяна Романовна, женка его вторая, пышечка-чернушечка, вписала сдобные телеса в рояльный выгиб, пухлая ручка на черной полировке лежит, не дрожит. Ах, хоть бы немчура проклятая нынче ужинать не явилась!
— Ну что, нет черных тараканов этих, Марьянушка?
Цыганка оглядела ресторанный зал. Люди ели, люди пили. Дуфуня ухитрялся закупать провизию самую дешевую. Повара на кухне изощрялись, готовили, как Дуфуня смеялся, «из дерьма бланманже». Бессменная Тамара стучала каблуками об пол, как лошадка копытцами: виртуозно, циркачка, на пяти вытянутых пальцах — тяжеленный поднос над головою несла.
— Вроде бы нет, Дуфуничка…
Осеклась. В ресторан вошел немецкий офицер. Сбросил плащ на руки мальчику-гардеробщику. Мокрый: дождь на улице шел.
Сел. Разговоры вокруг немца умолкали. Посетители утыкались в тарелки, молча жевали. Кое-кто вставал, уходил демонстративно.
Вокруг гитлеровца — кольцо пустоты. В тишине слышно, как зубы мелют еду. Как губы прихлебывают питье.
Офицер щелкнул пальцами. Тамара подошла, вертя задом. Встала над фашистом, глядела сверху вниз. Губы улыбались презрительно. Глаза — стреляли в упор.
Под этим взглядом поежился офицер.
— Несите самое вкусное, — сказал разозленно, — ну, что-нибудь эдакое! Ну ваше, русское! Икру там… осетра… холодец!
«Осиотр, хо-лодиетс», — вроде как по-русски выдавил.
— Ишь ты, — вполголоса сказала Тамара, — какие мы лизоблюды!
— Was ist lisobludy? — раздраженно спросил офицер и потрогал погон на левом плече.
— А это сволочи такие, — невозмутимо и так же тихо, доверительно пояснила Тамара, соблазняюще наклонившись к офицеру.
Тот уставился ей в вырез платья под белыми кружевами официантского фартука.
— Итак? Икра, холодец из свиных ножек, понятно, что еще? Борщ есть горячий. Битки московские! По-киевски котлета!
В котлету по-киевски на кухне искусно добавляли осьминожий фарш. В битки — картофель.
«Хорошо, что из поросячьих ножек, а лучше бы из твоих, срань».
— О, bortsch, es ist wunderbar…
Тамара приволокла поднос. Офицер уже раздевал ее глазами.
Все парижанки — ночные бабочки. Все русские — сучки.
Когда Тамара расставляла по столу тарелки — немец уже грубо, не сдержав себя, лапнул ее за грудь.