Александр Шмаков - Петербургский изгнанник. Книга первая
— Господин Радищев, — придав голосу как можно больше теплоты и сердечности, заговорила Сибирякова, — вы продолжительно задержались, рассматривая портрет почтенного одописца… — и заметив какую-то рассеянность, даже больше того, удручённость на его лице, продолжила уже в полушутливом тоне, пытаясь развеселить странного гостя:
— У картины своя забавная история. Послушайте. Мой муж, обожая талант Державина, послал в подарок ему соболью шубу и шапку. Это было в наш знаменательный семейный день… Гавриил Романович ответил нам дорогим подарком.
Александр Николаевич неожиданно для Сибиряковой встал.
— Позвольте, сударыня, покинуть вас.
— Куда вы спешите?
— Тороплюсь к семье…
— Я не отпущу вас без угощения…
Раскрылась стеклянная дверь, и появилась горничная. На серебряном подносе стояли стаканы с густо заваренным чаем, вазочки с печеньем и янтарным мёдом.
— Пожалуйста, отведайте.
Радищев вновь присел и, молчаливо позванивая ложкой о хрусталь, отпил несколько глотков горячего чаю, попробовал сибирского мёду и печенья.
Откинувшись на спинку кресла и показав рукой на портрет Державина, каким-то чужим голосом Радищев сказал:
— Я знавал его хорошо. Чудеснейший человек! — он говорил равнодушно, почувствовав себя страшно одиноким в этом доме.
Потом вполголоса он прочитал напамять державинские слова:
Я — царь, я — раб.
Я — червь, я — бог.
Удушающая обречённость охватила Александра Николаевича. Почему припомнились ему именно эти стихи? Он был не согласен с ними, и сейчас душа его протестовала против слов Державина. Только подлинный раб, пресмыкающийся перед властью сильных, мог назвать человека рабом. Человек — венец природы, гордость её! Какие странные мысли и ассоциации навеял портрет Державина.
— Простите меня, — сказал Радищев. Он поднялся и, поклонившись Сибиряковой, пошёл к выходу.
На пороге зала он ещё раз остановил свой взгляд на портрете и проговорил:
Не зрим ли всякий день гробов
Седин дряхлеющей вселенной.
Не слышим ли в бою часов
Глас смерти, двери скрип подземной…
Он крепко пожал неожиданно смутившейся Сибиряковой руку и с тяжёлым чувством покинул её дом. Что-то-созвучное тому, что вложил Державин в свои стихи, было в душе его в эти минуты.
Уже поздним вечером Радищев возвращался в казённый домик, где ему было разрешено остановиться.
Посещение особняка Сибирякова только расстроило его и напомнило, что отныне всё в его жизни зависит от милости сильных мира сего.
С особой силой его потянуло к единственному другу, разделившему с ним судьбу изгнанника, — Елизавете Васильевне, к детям — Павлуше с Катюшей — отраде дней его на чужбине. Им снова нездоровилось. Болезнь кого-нибудь из семьи всегда повергала его в уныние, страдания близких выводили из равновесия.
Радищев торопливо шёл по Большой улице, прямой и широкой, но очень грязной. Навстречу ему двигались прохожие: женщины под накидками, мужчины в синих кафтанах из китайской дабы, буряты в своих национальных костюмах.
Он читал на их угрюмых лицах печать озабоченности, а хотел бы видеть радостные улыбки, чтобы самому чуть оживиться и обрести душевное спокойствие.
Ему хотелось услышать музыку или пение, чтобы на мгновение забыть об окружающем, но до него доносилось лишь громыхание цепей сторожевых собак, спускаемых на ночь.
Тишина нависла над городом с наступлением сумерек. Душа Александра Николаевича не мирилась с наступившим уличным покоем. Эта тишина напоминала ему глухие, наполненные вечным полумраком и немотой казематы Петропавловской крепости.
Радищев торопливо шагал, желая поскорее вырваться из сковавшей всё тишины, чтобы забыть возле семьи о впечатлениях дня и избавиться от нахлынувших на него полных тяжёлой боли воспоминаний.
Вблизи городской управы, возле питейного дома «Тычок», было шумно. Радищев в настежь открытые двери различал в полумраке закопчённой от светца избы толпившихся людей, пропивающих последние гроши, чтобы в бражном угаре забыть невзгоды и житейские горести.
Из питейного дома, как из помойной ямы, распространялся кислый запах, смешанный с едким и крепким табачным дымом. Возле дверей и заплота валялись пьяные, сшибленные водкой, разбавленной для крепости известью, а те, кто ещё держался на ногах, блажили и невнятно тянули песни.
Радищев заметил выбирающегося наружу подвыпившего унтер-офицера и признал в нём Николая Смирнова. Он удивился, что тот до сих пор находится в Иркутске, а не возвратился по команде в Тобольск.
Смирнов тоже приметил Александра Николаевича и, стараясь твёрже держаться на ногах, направился к нему.
— Здравствуйте, господин Радищев, — произнёс по-французски унтер-офицер, — ничему не удивляйтесь, я рад, что повстречал вас…
— Здравствуйте, — ответил по-русски Радищев, поражённый тем, что встретил Смирнова, вдруг заговорившего с ним по-французски, в столь неурочный час и в необычной обстановке. — Весьма удивлён, увидев вас здесь.
Унтер-офицер объяснил, что получил увольнительную от городничего на несколько часов накануне возвращения в Тобольск и от скуки и тоски, обуявшей его, решил заглянуть в питейный дом.
Они отошли от «Тычка».
— Я давно понял вас и хотя не знаю истинных причин несчастья, но догадываюсь о них, — всё ещё по-французски продолжал Смирнов.
Радищев, сбитый с толку, в первый момент не знал, как ему лучше держаться с унтер-офицером. Перед ним с предельной ясностью пронеслись все дни пути от Тобольска до Иркутска; неотлучное следование за его экипажами коляски Смирнова, совместные ночёвки в крестьянских и заезжих домах, стоянки в дороге, молчаливо-сдержанное и, казалось, безразличное поведение унтер-офицера. Он пытался припомнить, где, когда, с кем и о чём говорил по-французски в дороге и был ли при этом Смирнов. Но в памяти образовался провал, и Александр Николаевич ничего не мог восстановить, ошеломлённый неожиданно мелькнувшим подозрением. Подозрение подкреплялось ещё и тем, что в последние дни его жизни в Тобольске резко изменилось к нему отношение после выговора императрицы Алябьеву. Не было ли тогда специального, тайного предписания верного слуги Екатерины II Степана Шешковского — установить за ним особую слежку здесь, не был ли подставлен к этому делу унтер-офицер Смирнов, нечаянно выдавший себя, будучи пьяным?
И Александр Николаевич спросил Смирнова резко и холодно, для чего и где он обучался французскому языку и что ему надо от него сейчас.
Унтер-офицера не обидел недружелюбный тон. Он понял, что какое-то предубеждение мешало Радищеву завязать с ним задушевный разговор.
— Я просил вас ничему не удивляться, — сказал уже по-русски Смирнов. — Я заговорил на французском, ибо слышал, вы изъяснялись на нём. Я люблю английский, знаю итальянский… Пусть не смущает вас мундир унтер-офицера и моя неблаговидная служба… Вы можете ничего не говорить о себе, выслушайте со вниманием мою исповедь, ежели располагаете временем, и я на всю жизнь останусь благодарен вам…
В речи Смирнова звучали нотки отчаяния и обречённости, голос его чуть дрогнул.
— В пути я был при исполнении службы, хотя порывался рассказать вам о себе. Сейчас я волен и хочу быть откровенным с человеком, к которому проникся уважением.
Александр Николаевич, минуту назад подумавший плохо об унтер-офицере, теперь поверил в искренность его слов, возбудивших в нём живейший интерес к Смирнову, должно быть, ущемлённому и непоправимо обиженному судьбой, несчастному человеку.
— Говорите, пожалуйста, говорите, — как можно задушевнее попросил Александр Николаевич.
Они присели на лавку у чьих-то тесовых ворот.
— Унтер-офицеру совсем не обязательно знать рисовальное искусство, живопись, архитектуру, геодезию, физику, историю, географию, химию… Помышлял я совсем о другом. Не имея от господ своих, князей Голицыных, увольнения, я, дворовый человек, постиг начатки сих наук и преуспел во многом. Видя мои старания в учении, моё расположение и способности, меня наставлял на дому господин Десницкий — профессор Московского университета, господин Бланка — архитектор, статский советник…
Смирнов рассказывал торопливо, словно боясь, что-кто-нибудь прервёт его исповедь или Радищев не пожелает выслушать его до конца.
— В учении моём господа чинили мне всякие препоны, делая жизнь мою совершенно постылою, а унижающее имя холопа предоставляло мне рабство, тяжёлою цепью меня угнетающее…
Унтер-офицер перевёл дух.
— Я был оторван от желанного мною учения, послан господами в их деревни вести счётные книги, заниматься вотчинными и домовыми делами. Я ходатайствовал у господ о получении вольности, но мне было отказано. Оставшись без всякой надежды пользоваться когда-либо драгоценнее всего мне казавшеюся свободою, я отчаялся. Неудача моя усугубила отчаяние, усилила моё омерзение к рабству… Тогда я принял навеки погубившее меня намерение — тайно оставить отечество моё и, похитив довольную на проезд и житьё сумму, бежать в иноземное государство… Ослеплённый, я намеревался окончить там начатые науки в университете, получить учёное звание, испросить вольную у господ и, возвратясь в отечество своё, записаться на службу…