Всеволод Соловьев - Царское посольство
Она гладила его бороду и показывала, улыбаясь ему и сияя на него глазами, что она сделает с его бородою.
— Это странной прически тоже не будет, — продолжала она, проводя рукой по его густым, остриженным в кружок волосам, — вместо этого кафтана, этих высоких сапог ты будешь ходить в самом модном платье… и ты так изменишься, что никто тебя и не узнает… ты сам себя не узнаешь… Пройдет немного времени… мы уедем… а потом… потом я вернусь уже с моим милым мужем… О, я сумею устроить это!.. И я, и этот палаццо, и все, что у меня есть, все мои богатства — все это будет твоим… навсегда! Согласен?.. Ведь да? Ведь ты меня любишь… ты не можешь отказаться! Да? Говори!
Он побледнел как полотно.
— Анжиолетта, — сказал он, — видит Бог, что я готов сейчас же отдать за тебя жизнь, но то, что ты говоришь, невозможно. И мне обидно, что ты почитаешь меня способным на это.
— Что ты сказал? — прошептала она едва внятно и в свою очередь бледнея.
XIII
Чувство, влекшее их друг к другу, было одинаково. Их захватила стихийная сила страсти и грубо овладела ими. Оба они поддались этой силе без борьбы — и слепо повиноваться ее требованиям являлось для них теперь высшим счастьем, высшим смыслом жизни.
Таким образом, они, казалось, не могли не понимать друг друга. Так оно и было до этой минуты. После того как открылись козни Нино и Анжиолетта вернула Александру все свое доверие, между ними не осталось никаких недоразумений, и они стали жить одним общим порывом, уносившим их в тот мир поэтического опьянения, где высший эгоизм представляется высшей любовью, где грубая чувственность смело обманывает своей маскарадной красотою.
Но вот Александр, несмотря на всю страсть, томление, на весь ужас предстоявшей разлуки, не мог не только одобрить план Анжиолетты, но даже глубоко им оскорбился. Она же, в свою очередь, почувствовала себя тяжко оскорбленной тем, что он отвергает ее предложение. Она так хорошо придумала; она отдает ему всю свою жизнь, все свое богатство, хочет смело преодолеть все препятствия, победить противодействие родственников, с презрением бросить вызов общественному мнению — а он отказывается! Значит, он ее не любит!..
Чувство капризной, избалованной, привыкшей жить только для себя женщины было оскорблено не на шутку. Вместе с этим ей искренне казалось, что все жертвы только с ее стороны. Каких жертв она от него требует — этого она понять не могла, потому что далекая варварская Московия представлялась ей чем-то таким, от чего избавиться — счастье, а люди, которых он должен там навсегда покинуть, — почти даже и не люди.
Если бы он сразу, как она того ожидала, восторженно принял бы ее предложение, очень может быть, что она скоро увидела бы такие стороны своего слишком поспешно созданного плана, которых сразу не разглядела; может быть, она должна была бы сознаться, что некоторые из препятствий ей, пожалуй, не преодолеть. Но его отказ лишил ее всякой способности здраво рассуждать. Ей нужно было теперь заставить его согласиться — ничего другого она не знала и знать не хотела.
И вот она пустила в ход всю свою силу, всю свою прелесть, кокетство, все красноречие страстной, капризной женщины, решившейся добиться своего, чего бы это ни стоило.
Бедный Александр, всегда смелый и решительный, совсем спасовал перед таким неожиданным натиском, перед врагом, силы которого заключались в улыбках и слезах, в гневе и поцелуях, в страстной мольбе и проклятиях, в неотразимой прелести.
Исполнить ее желание, навсегда остаться с нею — какое это было бы счастье! Жить без нее — да разве это возможно?.. Но вместе со всем этим он чувствовал, как все в нем возмущалось и негодовало от одной мысли ей повиноваться.
— У меня отец и мать — разве я могу, разве смею заставить их оплакивать мою смерть, когда я жив?.. Такой обман — тяжкий грех и злодейство, — говорил он.
— А разве не тяжкий грех и не злодейство оставить меня и уморить с печали? — спрашивала она, глядя прямо ему в глаза и обдавая его огнем своего взгляда.
И он чувствовал, что оставить ее и уморить с печали — самое бесчеловечное преступление.
— У меня тоже ведь и отец и мать, и я готова ради тебя забыть их, — продолжала она, — во всем мире для меня ты один, и кроме тебя никого нет и быть не может… Вот как я люблю тебя, и, если тебе кроме меня кого-нибудь надо, значит, ты не любишь меня, значит, ты жестоко обманул меня!..
— Но как назвать меня, какой предать казни, если я откажусь от родины, для которой должен работать, для которой моя жизнь может быть полезной! — почти бессознательно шептал он, чувствуя, как что-то будто сосет его сердце, чувствуя какой-то невыносимый стыд и все же не отрываясь глядя на нее и сжимая ее руки.
— О, безумный! Да разве Венеция, прекрасная Венеция не лучше твоей Московии?.. Да разве я… я, отдающая тебе всю мою жизнь, не лучше твоей родины, где людей едят белые медведи, где глаза лопаются от холода?!
— Молчи, Анжиолетта! Ты не знаешь, что говоришь… Если бы у нас и лопались глаза от холода, если бы Венеция была в тысячу раз прекрасней… что ж из этого?.. Я говорю о своей родине…
Перед ним, вытесняя одно другое, проносились впечатления детства и юности… Звонили московские колокола, слышалась русская песня, чувствовалась близость матери… Вот будто въявь мелькнул уголок покойчика, где в серебряных ризах сияют образа, озаряемые тихим светом лампадок… вот проскрипели полозья быстро несущихся санок, и пахнуло морозным паром… вот ударило прямо в лицо сладким духом распустившихся веток черемухи и сирени…
— Безумный, жестокий! — слышалось ему среди всего этого. — Я жертвую для него всем, я все забываю, для меня существует только он…
— Анжиолетта, — перебил он ее, — не мучь ты меня, ради Бога!..
Но она продолжала его мучить. Она вконец его истомила, и он ушел от нее с затуманенной головою, с отравленным сердцем. Эта отрава начинала действовать все сильнее и сильнее, и то, что казалось ему невозможным, безумным, преступным, мало-помалу принимало совсем иной вид — улыбалось, манило, сулило блаженство и счастье.
Сам не зная как, он уже мечтал о плане Анжиолетты, он уже представлял себе, как скроется в палаццо Капелло, как переменит лицо и наряд и потом… потом превратится в синьора. Ему уже грезились сцены этой будущей блаженной жизни с Анжиолеттой, среди чудной итальянской природы, которая так хороша и теперь, в зимнее время, а летом, долгим, безоблачным, непохожим на короткое русское лето, — должна быть совсем волшебна…
В этих мечтах он провел всю ночь, все утро, весь день, а когда вечером пришел к Анжиолетте, она сразу, едва взглянув на него, увидела, что победила, что он забыл для нее и отца, и мать, и родину, забыл все, — и останется, чтобы исполнять всякий каприз ее скучающего воображения.
— Ты едешь? Когда ты едешь? — спросила она с торжествующей улыбкой.
Его сердце, его разум хотели возмутиться и не могли.
— Что хочешь, то и делай со мною, — я никуда от тебя не уйду и не уеду! — прошептал он, простирая к ней руки.
XIV
Между тем решающий день быстро приближался. Алексей Прохорович, переломив себя и отказавшись от всяких соблазнов, торопил Вимину, требуя ответа дожа и объявляя, что им попусту ждать нечего, что надо спешить с отъездом, так как морем они ехать не хотят, а на сухом пути, ввиду войны, могут быть всякие задержки на русских границах.
— И что это за повадка такая! — толковал он. — Дело простое и ясное: либо да, либо нет, а томить понапрасну добрый людей к чему же?
Наконец Вимина приехал и сказал, что ответ готов и что члены совета вручат его послу царя московского.
— Как так члены совета?.. Почему ж не дук? Дук должен великому государю ответ передать мне из рук в руки, — воскликнул Чемоданов.
— Дож не может этого сделать, так как нездоров, — отвечал Вимина.
Но посол и слышать ничего не хотел.
— Пустое, пустое, — повторял он, — да и что ж это дук у вас какой лядащий! С виду, кажись, ничего себе, жидок малость — это точно, а все ж бодрость в нем есть… Не вертись, немец, нас не проведешь! Уж как там его дуковой княжеской милости угодно, притворство в нем, либо и взаправду немощь какая проявилась, а грамоту он мне из рук в руки передай. Ему я царскую грамоту отдал, к нему послан, от него и ответ приму. Отпустить он нас должен с честью, и пока мы его не увидим и с ним не простимся, уехать не можем. Скажи ты ему, немец, что слово мое твердо и никакого ущерба чести великого государя я терпеть не стану.
Пометался, пометался Вимина, поломался, поломался дук, а все же пришлось уступить. Как сказал Алексей Прохорович, так и ни с места.
— К членам совета не пойду, ответа от них не приму, дука мне подать — вот и все тут.
Принял дож московитов в торжественной прощальной аудиенции и даже в платье парадное вырядился, а когда передавал свою ответную грамоту, то на печать указал и объяснил: