Ульрих Бехер - Охота на сурков
— Кастельмур? Но ведь замок там дальше, на горе, у Стампы, кажется, тоже так называется?
— Тот замок был родовым поместьем графов Кастельмур. А этот, здесь, принадлежал первоначально роду Колана. Oclizo, другое их родовое поместье будто бы находилось в Домлешге.
— Что? Родовое поместье адвоката Гав-Гав? Развалина, поместье развалины.
В остроте Полы уже слышалось уважение. (Она, видимо, пригласит адвоката завтра к чаю.)
После Промонтоньо нам открылись заросли орешника, рощи шелковиц, кукурузные поля и — вот так сенсация — первые виноградники и увитые виноградом беседки. Замшелые низкие стены делят скошенные поля на аккуратные четырехугольники, уставленные копнами сена. Для меня залог: аллергической атаки не будет. Атаки не будет…
Но тут Йооп внезапно предложил: не ехать в Сольо, а вместо этого пересечь границу и заскочить к озеру Комо. Мое возражение, что меня и Ксану не пропустят из-за недействительных австрийских паспортов, он отверг: при блицпрогулке в пограничную область его голландского паспорта достаточно, чтобы поручиться за всех пассажиров машины. С удивительным упрямством настаивал он на своей прихоти: «завернуть на минуточку в Италию». Хотя от страха перед часовым он меня избавил, тем не менее я не пожелал ступить в царство фашизма. После долгих споров было решено: мы с Ксаной и юным псом пешком поднимемся от пограничной деревни Кастасенья через каштановый лес к Сольо и там на рыночной площади около восьми вечера встретимся с Йоопом и Полой, чтобы ехать домой.
Итак, через каштановый лес, Сирио чуть-чуть впереди. Неоглядный лиственный лес, кругом только листья, а не голубовато-зеленые кедровые иглы или ржаво-рыжая паутина одиноких лиственниц: только пронизанная солнцем листва. Сирио кувыркается, точно одержимый, в опавших листьях, глухо тявкает, вскакивает и торжественно предстает перед нами — круглые глаза горят из-под черных ресниц — в коричневом венке. Но в тот же миг без всякой торжественности мчит куда-то от пас, скрывается из виду. Где-то далеко-далеко слышен его юный гортанно-воинственный лай — первый лай с того дня, когда он был продан братьями Потифару. Мы поворачиваем, следуя повороту тропинки. Сирио с откровенным высокомерием облаивает стадо угольно-черных коз на полянке, его пасет и при этом вяжет древняя сморщенная старушонка вся в черном. Она беззвучно высмеивает Сирио, но нас не удостаивает даже взглядом; вяжет эта сказочная ведьма, по всей видимости, волшебный чулок, что излечивает от подагры.
На опушке большого каштанового леса, в стороне от вьющейся к Сольо тропинки, совсем маленькое кладбище — квадрат замшелых раскрошившихся стен чуть выше человеческого роста, ворота, разъеденная ржавчиной, зияющая дырами решетка. Двадцати шагов хватит, чтобы обойти кладбище, такое оно маленькое. И отслужившее: ни единой свежей могилы, ни единого надгробия. Только сорная трава, мох и два куста бузины. Штукатурка с внутренней стороны стены давным-давно облетела, осталось только что-то бесформенно белесое с едва различимыми следами фрески. Часть блекло-розовой детской ножки на клочке бледно-лилового облака, а над ним нечто вроде желтоватого ангельского крылышка. Курьезные следы фрески столетней давности.
— Вот где недурно было бы лежать.
— Тебя что, одолевают мысли о смерти, Требла? — (Чуть иронично.)
— С чего ты взяла?!
— Ты же хочешь, чтоб тебя здесь похоронили. А я никогда не думаю, где меня похоронят. Никогда. Мне это решительно все равно.
— Но кто же говорит о похоронах?
— Ты. «Вот где недурно было бы лежать».
— Я хотел сказать, что здесь недурно было бы отдохнуть.
— Ах так…
— Давай присядем, сделаем привал. — Я бросил дождевик на мох (Ксана оставила свое пальто в машине). — Выпьем наше «небиоло» здесь.
В винном погребке пограничной деревушки я купил бутылку пьемонтского.
— Ты что, Требла, хочешь напиться, сидя на могиле?
— Да здесь самое малое сотню лет, как никого не хоронят, сама погляди. К тому же, если кто-нибудь напьется на моей могиле, я всей душой рад буду.
— Перестань болтать о своей могиле.
— Слушаюсь!
Горлышко бутылки обернуто ярко-красным станиолем, как у всех бутылок с шампанским. Срывая станиоль и отгибая проволочку, которая придерживала пробку, я не мог не подумать: а не предохранитель ли я снимаю с гранаты.
Болтанка, в которую попало наше вино по дороге от Кастасеньи, послеполуденные часы раннего цизальпийского лета, душная жара — не то что в Энгадине, — вызвали усиленное выделение газа в бутылке. Этого я никак не ожидал. Пробка вылетела, точно снаряд, и семьсот граммов насыщенного углекислотой красного вина (увы, почти все содержимое бутылки!) молниеносным душем низверглось на белоснежный труакар Ксаны.
— Покорно благодарю, очень мило.
Ее реакция обескуражила меня тем сильнее, что сама она была ничуть не обескуражена.
— Очень мило, что ты подобным образом угостил меня «небиооооло». Пьемоооонтским.
— Прошу прощения, сознаю свою вину, но при такой жаре… надо было его охладить, поставить хоть там, внизу, где водопад Кароджа или как он там зовется.
Я поднял бутылку, на дне которой в лучах солнца сверкнула крошечная лужица «небиоло».
— Столько вина мне не повредит.
— Конечно, пет.
— Хотя Тардюзер очень сердился, когда я рассказала ему, что дней десять назад у Пьяцагалли так упилась, что ты меня на руках…
— Ты еще раз была у Тардюзера?
— Д-да.
— Это позавчера, под ледяным дождем ты к нему ездила?
— Д-да.
— Амнеампеамне ты пи слова не сказала, чтобы я не тревожился?
— Да-да.
— И до-о-ктор счел необходимым, чтоб ты под проливным дождем?..
— Да-да.
— А стаканчик-другой красного вина… его рассердили?
— Д-Да.
Она взяла у меня из рук бутылку и поднесла ко рту, как заправский возчик, и, опрокинув, выпила до дна, а затем швырнула ее через стену необычайно уверенным движением.
— Что ж, твое пьемонтское превосходно! Но глянь-ка на меня, я-то на кого похожа.
— Черт побери, вот жалость, — вздохнул я (или сделал вид, что вздохнул). — Будто малиновой краской брызнули на твой труакар. Сними, повесим его на бузину, подсушим.
Она быстро огляделась вокруг:
— А здесь разрешено раздеваться?
— Если б такая женщина, как ты, стала снимать на моей могиле труакар…
— Пе-ре-стань же на-ко-нец твердить о своей могиле, малыш. Мне это до смерти надоело.
— И мне тоже.
Сквозь брешь в искореженной решетке — не просто погнутой там или изъеденной ржавчиной, а скорее смахивающей на клочья паутины — шариком вкатился Сирио с разлетающимися ушами, этим черным аллонжевым париком. Замерев на мгновение, он поискал нас глазами, увидел, и подскочил к нам, и принялся усиленно обнюхивать Ксанины белые сандалеты.
— Гляди-ка! Туфли (Ксана не носит чулок), и те «небиоло» выкрасило в малиновый цвет.
Спаниель принюхивался с легким изумлением; восторженно чихнул; поглядел на нас, улыбнулся нам. Собаки в отличие от лошадей улыбаются (лошади в свою очередь в отличие от собак громко смеются).
— Ну, кроха, вот и опять можно нюхнуть винца, нравится, да? У тен Бройки и думать о том нечего.
Сирио улыбнулся; побрел к выходу с малюсенького кладбища-пенсионера, но у паутинной решетки обернулся и многозначительно глянул на нас: не беспокойтесь, я на страже. Ксана чинно расстегнула труакар, я подхватил его, как ловкий театральный гардеробщик, и повесил, растянув на кусте бузины для просушки. Похоже, яркое еще в пять часов итальянское солнце отбелит труакар, похоже, оно отбелит, похоже, оно отбелит красные пятна.
— Ну и ну! Ну и ну! Ну и ну! Я и правда с ног до головы в шампанском. Только внутрь мало попало. Тот глоток в счет не идет. Даже бюстгальтер вымок до нитки.
— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.
— И юбка тоже! Твое «небиоло» даже сквозь жакет…
— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.
— Что ты там бормочешь? Ну и ну! — Ксана расстегнула молнию на белой юбке. — Даже трусики промокли! Quid-quid agis, prudenter agas et respice finem[101].
— Я подумаю над концовкой. Пох’ сон’це все от’…
— У тебя что, солнечный удар?
Ксана не спеша шагнула из юбки, завела длинные «лилейные руки» за спину, расстегнула белый лифчик (нежное кружево), сбросила белые трусики (из того же материала) и разом — сандалеты, свою последнюю «одежду». После чего ступила на мой дождевик и стала, отвернувшись от меня, скрестив руки на груди, а я продолжал действовать, как театральный гардеробщик, развесил все ее вещицы на бузину, словно на рождественскую елку.
Она развязала узел фиалково-синей косынки, та слетела на мох.
— Оставаться то-ль-ко в косынке не очень-то пристойно. — И сильно встряхнула бронзовым облаком волос.