Ведуньи из Житковой - Тучкова Катержина
За интернатские годы она научилась и драться. Остальные девочки после отбоя не закрывали глаза на ее мнимые проступки. Дора теперь знает, почему в такие ночи, какие бы крики ни доносились из комнаты, ни одна из воспитательниц не приходила выяснить, в чем дело. Знает, почему наутро ее будили злорадным шипением: «Ну что, получила?»
Да, она получала, и не раз. Поэтому однажды она сбежала. Домой, в Житковую. Только это не имело никакого смысла. Пару дней она провела, прячась в их старом доме или бродя по окрестностям, но очень скоро почувствовала себя совершенно потерянной. Приютить ее было некому, и неуверенность в завтрашнем дне, сопряженная с полнейшим одиночеством, ее пугала. К тому же ей хотелось есть. В конце концов она даже обрадовалась, когда председатель, к которому она пошла узнать что-то о Сурмене и Якубеке, не выпустил ее из конторы и вызвал людей, препроводивших ее обратно. Полгода после этого ей было запрещено абсолютно все, в школу ее водили и из школы забирали, как заключенную. И она сдалась, не видя ни причин бороться, ни вообще смысла жить, и потому больше не сопротивлялась, покорная своей судьбе, словно какая-нибудь овца.
В то время она начала вести дневник. Ей не к кому было обратиться, а бесконечная пустота и одиночество были так тягостны, что она уже не могла нести это в себе. Бумага стала идеальным выходом. Она впитывала в себя всю ее боль, и ей не надоедало вечное повторение Дориных постоянных жалоб. Она любила свой дневник чуть ли не физически. Поэтому ее так подкосило, когда его у нее украли.
Она сама оставила шкафчик незапертым, или кто-то просто сорвал маленький замок? Обнаружили ее дневник воспитательницы, пока она была в школе, и бросили в комнате, или его вытащила одна из девочек? Так или иначе, но однажды, вернувшись из школы, она застала соседок по комнате склонившимися над страницами ее записей. От дневника остался только скелет. Они разобрали его по листочкам, которые долго еще ходили даже и по другим комнатам. А ведь там были написаны страшные вещи. О ней, Доре. И о них. О том, что в ком из них ей нравится, что привлекает; черным по белому там были записаны ее фантазии и страхи, которые ее мучили. Страхи, нормальная ли она, Дора!
Злобу и презрение она бы еще вытерпела. Но насмешки жгли, как соль в открытой ране, разъедаемой все новыми и новыми прозвищами. Извращенка! Кобелиха! Лесбиянка! Их со злорадной ухмылкой повторяли даже воспитательницы.
После этого, до тех пор пока она не обзавелась надежным местом (уже после интерната), куда можно было спрятать дневник, она не написала ни строчки. Все, что ей хотелось сообщить, она похоронила глубоко в себе. На долгие оставшиеся месяцы и годы.
Вместо дневника она нашла себе другую отдушину. Сперва изредка, а потом все чаще она стала красть и уничтожать имущество интерната, а также личные вещи других девочек или, еще охотнее, воспитательниц. Затем она с радостью наблюдала, как эти вещи горели в мусорной корзине, а все бегали вокруг с криками, как будто горело не ведро, а по меньшей мере крыша.
Сжечь можно было много чего. А еще разрезать, продырявить, проткнуть, нечаянно уронить — как, например, когда совсем рядом с Гртоневой разбился бюст Коменского, как только та вывела свой велосипед с проколотыми камерами на дорожку перед интернатом. Но даже на этом ее не поймали. Попалась она только на дурацких лампочках, и тогда на нее навесили — обоснованно! — заткнутые полотенцами раковины (итог — затопленные умывальная комната и столовая этажом ниже). В тот раз ее чуть не отправили в колонию для несовершеннолетних, но это ей было бы по фигу. Не по фигу ей было то, что она засыпалась. Что облажалась.
За этот свой косяк она назначила себе наказание куда сильнее всех прежних. Что там стягивание локтя резинкой, пока рука не посинеет. Что там запрет на сон или на глотание слюны, пятнадцать минут под ледяным душем или сутки-другие без еды. Ни в какое сравнение со всем этим не идет двойной разрез: справа налево и сверху вниз. Г, потому что она глупо попалась. Г, потому что все гады — все те, которые ее там держали, не давали ей жить и имели над ней власть. А главное, Г — это она, Гртонева, которая своим постоянным надзором хотела ее раздавить. Стоило только сесть вечером в туалете, положить одну ногу щиколоткой вверх на колено другой, а потом вонзить в мякоть икры острие маникюрных ножниц. И потянуть. Справа налево, сверху вниз. И вместе с кровью, капавшей в воду в унитазе, вытекала хотя бы на время злость на саму себя и на них. На них на всех, даже на тех, кого там не было. На мать.
Бесконечно длинными интернатскими ночами, когда Дора ненавидела весь мир, она думала о ней гораздо чаще, чем прежде, пока она еще жила с Сурменой. Снова и снова она представляла себе мысленно лезвие топора, опускавшееся на голову женщины, которую она так любила, в которой души не чаяла, ради которой чего бы только не сделала, тогда как она для них с Якубеком не сделала ничего и не спасла от того, что с ними случилось. Если кто-то и был виноват в том, что брата с сестрой постигла такая судьба, то только она, их мать, в этом тогда Дора была совершенно убеждена.
ИРЕНА ИДЕСОВА
— С Иреной всегда было нелегко.
Полуденное солнце стояло над Копаницами. Тени таяли под ногами, воздух был раскален от зноя, тишину над вырубками нарушали лишь неутомимые сверчки и пение неугомонного жаворонка. Тогда, в том страшном июне, когда от ее семьи остались одни осколки, в последний день учебного года, Дора прибежала из школы пораньше, неся табель с оценками. Может быть, она забыла сказать о нем Сурмене. Или, может быть, Сурмена забыла спросить. Никто за ней не спустился, поэтому она сама взбежала наверх, к дому, и застала их, сидевших в полумраке в глубине кухни, врасплох. Прежде чем войти, она немного постояла у окна. До нее доносились звуки двух голосов. Почудилось ей, или речь действительно шла об ее матери.
— Нетерпеливая она была. Учиться не хотела. Как будто ей это вовсе не требовалось. Такая была самоуверенная, что собственной матери не слушалась. Мол, незачем. У нее была своя голова на плечах, ну и других советчиков хватало, ты же знаешь.
В недрах кухни раздался скрип стула, отодвигаемого от стола, потом шаги и звяканье половника об алюминиевое ведро с родниковой водой.
— Напейся, жарко.
— Девчонкой я Ирены боялась, — тихо проговорил женский голос. — Пугала она меня — тем, что была какая-то раздерганная. Нельзя было понять, что засело у нее в мозгах и что она на тебя обрушит. То ласковая, а то сущая дикарка. А эти ее ангелы — у меня до сих пор в голове не укладывается…
— Да уж, — согласилась Сурмена. Стул опять тихонько скрипнул. — Она твердила, что умеет с ними разговаривать.
— А ты ей верила?
Повисла пауза.
— Ну, в Ирене было что-то особенное. Только слишком много в ней этого было, вот в чем вся загвоздка. Думаю, она и сама себя не понимала. Пока она толковала с ангелами, было еще не так плохо. Хуже бывало, когда она оставалась наедине с собой.
— Так, значит, ты верила? — изумленно переспросил женский голос.
Сурмена откашлялась, после чего сказала:
— Верила. То есть верила в то, что она это и впрямь переживала, были это ангелы или еще кто, с кем она говорила.
Ее собеседница удивленно охнула, и Дора наконец узнала голос Багларки.
— Да? Ну а я думаю, что Ирена всегда была малость не в себе. Помнишь, когда это всплыло, все шушукались, что она спятила? Говорить с ангелами! Просто психованная, рехнулась, сбрендила. А священник прямо дара речи лишился: такое кощунство!
Дора живо представила себе, как Багларка перекрестилась.
— Три следующие воскресенья он проповедовал только о смирении и истинной вере. А Ирене с тех пор проходу не давал! Сколько раз я после службы видела, как он делал ей внушения, причем такие, что она уходила вся в слезах. А на исповедь шла, словно на казнь.
— Это был священник Гурка, верно? Да уж, нелегко ему тогда пришлось. Но тут он неправильно поступил, — проворчала Сурмена. — Что бы там с Иреной ни приключилось, внушениями и угрозами он ничего не добился. Даже отец наш ремнем не справился. Неудивительно, что Ирена замкнулась в себе.