Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
— Ай да лобатый! Ай да зверушка! — вполголоса ободряли меня пятиклассники, товарищи Анатолия, когда меня вели мимо их стола. — Даром что новичок, а задал всклычку!
Инспектор встретил доклад о моей драке очень сурово.
— Поступить не успел, щенок, а уж драться! — грозно крикнул он на меня, причём у меня заходили от страха все поджилки. — Заморю тебя в карцере! Отобью охоту! — Я приготовил на пути много красноречивых оправданий, которые, как мне казалось, должны были до слёз умилить инспектора перед моим рыцарским подвигом чести и храбрости. Но теперь я не мог произнести ни одного слова и трепетал, как лист, молча ожидая своей участи. — Из почтенного дома, а связываешься со всякою дрянью! С лентяями, с Луценком! — более милостиво продолжил Василий Иванович, смягчённый, очевидно, моим совсем растерянныи видом.
— Этот негодяй Луценко и сам большой задира, Василий Иванович, всех задирает, — осторожно вмешался Троянский.
— Вцеплялся, Herr инспектор, как клещуга, утащить не могли! — жаловался искренно обиженный Гольц. — И слюшать ничто не желает!
— Посадить его в карцер на трое суток! — строго сказал Василий Иванович. — На хлеб и воду! Нужно его проучить… А Луценку без третьего блюда на два дня.
Четырёхглазый Гольц, озлобленно сверкая своими четырьмя синими очками, своим четырёхугольным, тоже синеватым, голым черепом, повёл меня сейчас же в карцер, не дав даже ничего захватить из класса. Горько и обидно стало у меня на душе, когда я вспомнил, что этот первый позор мой узнается в далёком нашем ольховатском доме и внесёт в него тревогу и стыд. Ведь не только мать с отцом, братья и сёстры, — последняя девчонка в доме, последний поварёнок, даже босоногие дворовые мальчишки — Евграшка, Федотка, Сенька, с которыми мы обыкновенно играли на гумне в войну, — все будут знать, что меня, барчука, заперли на хлеб и на воду под замок, как арестанта! Хоть я и не пишу никому, а всё-таки Алёша разболтает братьям и будет меня дразнить перед всеми. Уж я знаю его! Вот будет совестно домой приехать, показаться всем… «Арестант!» — скажут. Но в то же время мне не только не было стыдно товарищей по гимназии, а напротив того — я как будто чувствовал себя исполнившим перед ними давнюю священную обязанность, как будто заслужившим, наконец, право равенства с ними, право на уважение их. И когда мысль моя от трогательных воспоминаний дома переносилась к третьему классу, к Ярунову и Бардину, к Анатолию и его пятиклассникам, то сердце моё колыхалось радостью и хвастливою волною, вполне вознаграждавшей меня за далёкие тревоги будущего.
«Настоящий» карцер, тёмный, без окон, с железной решёткой в крошечном отверстии двери, помещался внизу, около кастелянской, где хранилось бельё; он был окрашен, как эшафот, в чёрную, словно гробом пахнувшую краску, и искренно казался мне мрачным и страшным, как гроб. Слава Богу, в него уже давно не сажали, а только пугали им. Крысы из подвала проделали в его углах такие широкие и свободные тракты для сообщения с подземным царством, что не было возможности ночевать в нём даже самому невзыскательному квартиранту. Ночью тут поднималась такая возня, драка, писк, визг, взаимные погони, что никакие ведьмы на шабаше не в силах производить столько шуму. Даже старый вахмистр Антоныч, с жёлтыми от древности, пушистыми, как у кота, бакенбардами, в которых маленькое лицо его пряталось, как вальдшнеп в дубовых кустах, — и он, ночуя, в качестве кастеляна, около перегородки карцера на узенькой скамье, употреблявшейся по субботам для сечения гимназистов, нередко просыпался и крестился от этого дьявольского шума, подозревая, не подрались ли из-за чего-нибудь соседние домовые. Антоныч давно овладел карцером в своё личное пожизненное владение, и нисколько не стесняясь зиявшими под всей стеной чёрными дырами, складывал в углах всевозможную гниющую и воняющую дрянь, которую он при случае прибирал по всей гимназии в чаянии каких-то неясных будущих польз, и которая, собственно, и привлекала на добычу и на драку многочисленное крысиное население. Слава Богу, меня повели не в эту ужасавшую меня отвратительную нору, полную фантастических легенд об отгрызенных пальцах, об откушенном носе.
Гольц поднимается пустыми лестницами, пустыми коридорами из этажа в этаж, и ведёт меня мимо низеньких, безмолвных спален верхнего этажа в уединённую умывальню, временно заменившую карцер. Сурово нахмурившийся, молчаливый Долбега, словно бесстрастный Харон, перевозчик грешных душ под мрачные своды тартара, предшествует нам, прямой как аршин, отбивая носками такт, будто на полковом учении, с неумолимою выправкою николаевского солдата, и зловеще позванивает связкою тюремных ключей.
— Hier, hier! Запирайт его в умывален! — сердито командует Гольц. — Пакастный мальшишка…
В умывальне нет ни стола, ни стула. Только в углу истасканный матрац, из которого торчат клочки войлока, да грязная подушка. Зато чистота — прелесть! Огромный медный бассейн, приделанный к стене, так и сверкает. И крашеный пол блестит лаком. И сколько свету сквозь большое окно, выходившее на гимназический двор; совсем на карцер не похоже.
Гольц со своим Хароном ввели меня в темницу и замкнули на ключ высокую дверь. Долго я прислушивался к их удалявшимся шагам и к хриплому, противному голосу немца, что-то передававшего Долбеге. Тишина и пустота кругом такая, что, кажется, за версту всё услышишь. А они всё идут, идут, то по длинным коридорам, то по бесконечным лестницам, и шаги их отдаются зловещим эхом в моём смущённом сердце. Кажется, никогда не дойдут они, и не замолкнет звук их шагов…
Стало так уныло и безотрадно в наступившем кругом гробовом молчании. Два пустых этажа отделяли меня от шумного и многолюдного улья, где кишели покинутые мною товарищи. Ничего в руках, ни книжки, ни бумаги. Лежи целый день, пока бока не отлежишь, и перебирай в голове всякую чепуху. Полчаса лежу, и уж бог знает как надоело… А ведь до вечера ещё несколько часов, да длинный вечер, да ночь! А там опять бесконечное утро, бесконечный вечер, бесконечная ночь в безмолвии, в бездействии, среди мёртвой тишины. И опять… И опять… Я должен пробыть в этом пустынном заточении три дня и три нощи, как пророк Иона во чреве китовом… А за что? Разве это справедливо? Разве я не молодец, что отколотил негодяя Луценку, оскорблявшего меня на каждом шагу? Ведь не я же, а он начал; он задел меня, он насмехался надо мною… Если бы инспектор знал всё, он, конечно, прогнал бы четырёхглазого Гольца, ненавистника всех честных и храбрых, и вместо меня запер бы мерзавца Луценку. «Вот что, расскажу-ка я всё директору, как он придёт! — мечтал я. — Уж директор-то, наверное, поблажки им не даст… Директор учёный, умный, наверное… Тот сразу увидит, кто виноват».
И в голове моей без конца развёртывались целые вереницы разных несбыточных и невероятных событий.
Директор входит в класс грозный, нахмуренный, с своею толстою палкою, и огромная лысина его багровеет от гнева…
— Дети! Кто обижает вас? Говорите правду!
Я поднимаюсь и смело говорю:
— Гольц… Он ненавидит нас, он нас тиранит, спаси ты нас от него!
Четырёхглазый Гольц трепещет и не может произнести ни слова… Директор гневно оглядывается на него:
— Так это ты? Взять его! Вон отсюда! Чтобы и духом твоим не пахло! — Солдаты хватают и тащат Гольца. Директор подходит ко мне и треплет меня по плечу. — Молодец! Всегда говори правду. Я слышал, как лихо ты отколотил негодяя Луценку. Поделом ему… Будь всегда храбрым и честным рыцарем. — И потом, обратясь к сконфуженному инспектору, приказывает ему: — Запишите Шарапова 4-го на золотую доску! Да дайте ему фунт конфект!
И вдруг эта радостная картина стирается сама собою; вместо лысого директора стоит передо мною папенька мой, Андрей Фёдорович, со своими сердитыми чёрными усами, и гневно спрашивает меня:
— А ты, голубчик, уж по карцерам рассиживать изволишь? Драками занимаешься? Надзирателям грубишь?
И мерещится в тумане зловещая фигура Ларивона, несущего розги, и противный, вышитый гарусом тюфячок, на котором когда-то раскладывали нас в кабинете… А теперь не папенька и не Ларивон, а Бардин с Яруновым… Они ведут меня под руки в пятый класс, где уже ждут Борис, Анатолий и все их товарищи.
— Господа, наш класс признал первым силачом Гришу Шарапова. А я уж вторым, Ярунов — третьим! — объявляет великодушный Бардин.
Пятиклассники поздравляют меня, расспрашивают, удивляются.
— Ведите его по всем классам! — кричит Гримайло. — Пусть знает вся гимназия!
Сердце моё переполняется гордостью и ликованием…
Вдруг резко задребезжало стекло в окне, и я испуганно проснулся. Оказалось, что я задремал. Маленький камешек с привязанной записочкой влетел сквозь разбитое стекло, в котором он не хуже пули проделал кругленькое, опрятное отверстие. Я стремительно бросился к записке и жадно прочёл её. «Отвори окно, лови шапку. Каждый день после обеда. Осторожнее», — было написано рукою Анатолия. Сердце моё радостно забилось. «Стало быть, думают обо мне, помогают мне. Стало быть, я не один».