Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
— Хорошо, Боря, я это сделаю!
— Вот что, зверёк» Ты уж давно в заточении, времени девать некуда, — сказал Лаптев, — уж не пожалей зубов, нажуй нам и другой мяч из резины. Два дня праздников скоро, а играть нечем. Можно?
— Можно! Отчего же? Мне всё равно нечего будет делать…
— Ну, вот молодец, зверёк! Люблю таких, на все руки! — похвалил Лаптев. — Держи резинки…
Он нагнулся и стал с усилием пропихивать под дверь куски казённой резины, собранные с нескольких классов.
— Жуй молодцом, не горюй! — засмеялся он. — Один выйдет, значит, один, а два — того лучше. Раз тебе есть не дают, так всё зубам будет веселее.
— Вы там что собрались, как ведьмы на шабаш! — раздался хорошо знакомый всем озлобленный голос Нотовича. — Чего там под дверью колдуете? Пошли по спальням!
— Мы к брату пришли… Нам нужно брату сказать! — грубо отвечал Борис. — Мы из дома письмо получили…
— Вот я тебе задам письмо, что в два дня не прочитаешь! Ступайте, вам говорят, по спальням. Сказано от инспектора — не сметь к карцеру подходить! Ты тут, долговязый, ещё зачем? Тебе тут какие братья? — обратился Нотович к Лаптеву, который вместе со всеми отошёл от двери и направился в спальню.
— Он мне тоже родственник, троюродный племянник по бабушке! — развязно отвечал Лаптев, насмешливо глядя в глаза Нотовичу.
— Твоему мерину двоюродный брат!
— А вы не смейте свинства говорить! Я вас за это к инспектору потащу! — хладнокровно заметил Лаптев.
— Да и мы инспектору пожалуемся, что вы оскорбляете нашу фамилию! — крикнул Анатолий. — Мы не какая-нибудь польская сволочь, а столбовые русские дворяне…
— Вот я тебе ешо покажу дворян! — в бешенстве повернулся к нему Нотович, но Анатолий шёл, обнявшись с Борисом, с таким решительным видом и глядел на него такими вызывающими глазами, что сердитый старик счёл благоразумным отложить выполнение своего обещания до более удобного случая.
Турнир на двуногих конях
Предсказание Алёши сбылось. Луценко прислал двух товарищей вызвать меня на бой. Меня только что выпустили из карцера, и я был в том придавленном, малодушном настроении, которое нагнали на меня трое суток одиночного заточения. Подъём смелых чувств и вызывающей удали, недавно владевший мною, миновал, как припадок лихорадки, и теперь моему детскому сердцу с какой-то болезненной жадностью хотелось только покоя, ласки, дружбы ко всем, даже к самому Луценке. И вдруг эти холодные, враждебные голоса:
— Шарапов! Наш товарищ Луценко вызывает вас на поединок. Вы нанесли ему оскорбление, и он должен смыть его вашею кровью!
Вызов Луценки просто раздавил меня горем и страхом; я чувствовал, что моё минутное торжество над ним было делом неожиданности и случайного вдохновения, что предстоящий бой с ним лицом к лицу, по всем правилам поединка, не может окончиться ничем, кроме моего постыднейшего поражения. Луценко был признанный всею гимназиею первый силач своего класса, а меня не упоминали даже наряду с четвёртыми и пятыми силачами. Я так смутился, что долго не мог ничего ответить Мурзакевичу и Есаульченке, которые с риторичностью выражений и важностью физиономий настоящих секундантов передавали мне в большую перемену картель моего ожесточённого противника, наслаждаясь и своею ролью, и моим бесконечным смущеньем.
— Впрочем, вы можете попросить у Луценки прощения перед своим и нашим классом, и тогда он, может быть, простит вас, Шарапов! — прибавил Мурзакевич, насмешливо взглянув на мои полные слёз глаза.
Я отчаянно замотал головою, но всё-таки не произнёс ни слова, и красный до поту, едва удерживаясь от плача, употреблял последние усилия, чтобы скрыть своё позорное малодушие. По счастию, со мной были Ярунов и Белокопытов; они не выдали меня.
— Третьеклассники не просят прощения у малюков, а таскают их за уши, когда они того заслуживают! Скажите это вашему Луценке! — величественно отрезал Ярунов. — Драться — другое дело. Шарапов принимает вызов! Ведь ты принимаешь, Шарапов?
— Конечно, принимаю, — пробормотал я сквозь слёзы, стараясь не глядеть на секундантов.
Ярунов и Белокопытов живо обделали с секундантами давно обычное им дело. Поединок назначен был верхами, на одних кулаках. Мурзакевич, высокий, широкоплечий первоклассник, вызвался быть боевым конём Луценки. Мне присудили взять в кони Второва, самого огромного и самого ленивого из всех наших третьеклассников.
— Без Второва и думать нельзя! На него как на каменную гору надейся, — объявил Белокопытов.
За Второвым издавна была признана безмолвным согласием класса эта специальность боевого коня, и он не только не обижался этою маловыгодною профессиею, но даже отчасти гордился и дорожил ею, так как чувствовал свою незаменимость в этом отношении, а потому и некоторого рода и необходимость свою для целого класса. Когда он требовал довольно бесцеремонно от хороших учеников готового перевода или готовых задач, чтобы избавить хотя раз в месяц от обычной субботней порки свою многострадальную спину, то всякий понимал, а сам Второв лучше всех, что Второву отказать нельзя, что для каждого третьеклассника не нынче, так завтра может наступить минута, когда он будет вынужден обратиться к Второву, когда его судьба в некотором смысле будет зависеть от Второва.
— Ну смотри ж, Второв, когда нужно будет — не откажи!
— Толкуй там… Я не по-вашему… Разве я когда отказывал товарищу? — с достоинством протестует Второв, не сомневаясь, о чём его просят.
Второва сейчас же привели ко мне, держа за обе руки, словно чересчур рьяного жеребца на розвязях, мои два друга и секунданта. Он уже слышал, в чём дело, и радостью предложил свои услуги.
— У него будет Мурзакевич, мне уж сказали второклассники! — с презрительной усмешкой объявил он мне. — Нашёл, на кого сесть! Это корова, а не конь. Только слава, что большой, а брыкнуть его хорошенько под колено, он как сноп свалится, растянется вместе с своим рыцарем… Часов земляных послушать, — при одобрительном хохоте товарищей добавил Второв. — Не бойся, Шарапчик, не унывай! Мы им зададим пфеферу!
Несмотря на его одобрения, классы и обед я просидел, словно в забытьи, весь предавшись тревожным и тяжёлым ожиданиям. Поединок должен был совершиться завтра, за банею, в присутствии обоих классов. В пансионе весь вечер только и речи было, что о предстоящем великом событии. Рыков, Лаптев, Акимов, все присяжные силачи гимназии, приняли горячее участие в подготовлении интересного боя; в седьмом и шестом классах собирались советы знатоков; то и дело подходили ко мне большие воспитанники, почти не знакомые со мною, участливо расспрашивали и давали практические наставления.
— Вы вот что, Шарапов: вы, главное, наперёд не наваливайтесь, чтобы Второв не спотыкнулся, да старайтесь за его голову прятаться, — говорил один.
— Первое дело — минуту вылучить, когда Луценко нагнётся. Тут одним ударом можно всё порешить! — уверял другой.
Старшие братья и Алёша проводили со мною все свободные часы, ухаживали и дружили со мною как-то не по обыкновению, как-то особенно снисходя ко мне, словно подготовляли меня к какой-то величайшей опасности или к какому-то священному обряду. Я сам чувствовал себя будто индийская вдова накануне самосожжения. Чуть не мерещилось, что надо писать завещание и прощаться с родными.
А вместе с тем сознание, что я сделался на эти минуты для всех интересным существом, героем дня, начинало мало-помалу окрылять меня чуть заметными приливами вдохновения, и поднимало понемножку расквашенные силы моего духа. Всю ночь я не спал, взволнованный не то мыслями, не то грёзами… Об Луценке страшно было вспомнить, и я побледнел как платок, в забывчивости неожиданно взглянув на него, когда мы садились рядом за утренний чай. Вся его наглая ротастая рожа, казалось, сверкала злобою и радостью в предвкушении неминуемого торжества.
— Надобно бы заказать заупокойную обедню, Есаульченко! — со смехом сказал он. — А то не было бы нонче у нас покойника…
— Что ж, вы разве собираетесь умирать от страху? — заступился за меня находчивый Алёша.
— Я-то собираюсь пока других хоронить, а умирать не собираюсь! — не оглядываясь на брата, продолжал Луценко. — А вот третьеклассникам не мешало бы трауром запастись на всякий случай… Не ровён час… Я шутить не охотник… Меня не разжалобишь слезами!
— Хорошая русская пословица есть, вы не знаете её? — улыбнулся Алёша. — Не хвались, идучи на рать! Ведь и синица море сжечь собиралась, да только людей насмешила.
— А вот посмотрим, кто смеяться будет. Теперь недолго, — хвастливо ответил Луценко и перенёс на моё раскрасневшееся и исстрадавшееся лицо свой злорадствующий взгляд.
«За банею» была обычная арена всякого рода таинственных событий нашей гимназической жизни. Длинное низенькое здание бани и швален отделяло заднюю полосу двора от широкой квадратной площади, стелившейся у подножия многоэтажных гимназических корпусов и охваченной от улицы высокою оградою. Этот «большой двор» был слишком открыт для взоров из инспекторской квартиры и дежурной комнаты, где всегда торчали учителя и надзиратели, слишком был на проходе всякого начальства и сторонних людей, чтобы в нём могли разыгрываться какие-нибудь сцены неофициальной пансионской жизни. Жизнь эта выработала себе в течение длинного ряда лет свои особые приёмы, уставы, потребности и давно отыскала свои особые, приспособленные к её нуждам, убежища, ставшие в некотором роде обязательными для грядущих поколений и грядущих событий. На тёмных лесенках и в запутанных переходах чердака совершались те, так сказать, личные дела этой закулисной жизни, которые требовали тайны даже от самого мальчишеского мира; здесь шептались о чём-то притаившиеся пары, затевались одиночные заговоры и подговоры, и вообще в этой нечистой темноте пряталось всё тёмное и нечистое нашей грубой пансионской жизни, боявшееся света и огласки.