Александр Шмаков - Петербургский изгнанник. Книга первая
— Панкратий Платонович, господин Радищев, что же вы не проходите? — умилённо пропела она.
— Любуюсь покупкой — сиронизировал Радищев.
До неё не дошёл смысл его слов.
— Какие пустяки! Девчонка куплена мною за 15 денежек…
— Не дорого! — с болью в голосе проговорил Радищев.
Варвара Тихоновна взглянула на свою невольницу.
— Что уставилась? Пошла вон!.. — и снова расплылась в улыбке перед гостями.
— Я вижу, девчонка приглянулась вам, желаете, уступлю?
Спазмы душили Радищева. Он был на грани того, чтобы предерзко нагрубить Дохтуровой и тут же покинуть её дом.
— Благодарю, сударыня, живой товар не покупаю…
Варвара Тихоновна округлила глаза. Сумароков поспешил сгладить резкость Радищева.
— Лишние люди, Варвара Тихоновна, для путешественника — обуза…
Дохтурова заставила себя улыбнуться гостю. Слова Радищева обидели хозяйку. Она была злопамятна и за нанесённую обиду всегда старалась отомстить.
— Скорее же, господа, пройдёмте в залу…
Она посторонилась и освободила двери. Настроение было испорчено. Радищев сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Дохтурова, приличия ради, стараясь скрыть обиду, продолжала показывать себя гостеприимней хозяйкой.
В небольшом зале сидели гости и чинно беседовали между собой. Среди них было несколько знакомых Радищеву чиновников, встречавшихся ему в других домах тобольской знати, две купеческие четы и учителя, чувствующие себя здесь, в гостиной, более стеснённо и робко, чем в училище.
Обед был пышным, блюда хорошо приготовлены. Гости расточали комплименты хозяйке, возле которой на цыпочках крутился Дохтуров. После обеда Варвара Тихоновна пожелала, чтобы все прослушали разученную ею новую музыкальную пьесу. Гости прошли из столовой в зал. Дохтурова села за клавикорды и стала играть сдержанно, но не без чувства. Она исполняла пьесу с экспрессией, и гости с удовольствием слушали её игру.
Радищев тоже слушал пьесу, невольно думая о музыке и её исполнительнице. И пока хозяйка играла, он, облокотившись на карниз изразцового камина, удивлялся, как могут уживаться в сердце Дохтуровой жестокость к человеку и любовь к музыке. Перед его глазами, как живой укор великой несправедливости, стояла калмыцкая девочка.
Когда смолкли клавикорды, Варвара Тихоновна распорядилась начать танцы. Муж её торопливо выбежал, и вскоре в зал вместе с ним вошли полковые музыканты.
Радищев удалился в одну из комнат. За ним последовали Сумароков, Бахтин, учитель семинарии Лафинов и ещё два чиновника — друзья Панкратия Платоновича, любившие поспорить о книгах и искусстве.
— Великолепная игра! — восхищался один из чиновников. — Так может играть только женщина с чувствительным и добрым сердцем…
Радищев возразил:
— Иногда музыка рождается и жестокосердечным исполнителем…
— Надеюсь, сказано не о Варваре Тихоновне?
— Н-да-а! — протянул Александр Николаевич и устало сел на диван. Он задумался. По лицу его скользнула грусть.
— Нужны годы, чтобы сделать человека умным и добрым, господа. Годы-ы!
Ему хотелось перекинуться сейчас свежим словом, выслушать сокровенные мысли других, провести часок в дружеской беседе, чтобы забыть калмыцкую девочку и Варвару Тихоновну, умеющую обвораживать людей показной сердечностью и добротой.
— Почему годы? — бойко возразил Радищеву учитель, семинарии и подсел к нему. Живые глаза учителя блестели и раскрасневшиеся щёки выдавали возбуждение.
Александр Николаевич уловил в них огонёк спора.
— Молодой человек, — сказал он, — не знаю, как вас по батюшке…
— Лафинов, — отозвался тот.
— Прошу извинить, — сказал Панкратий Платонович, — Иван Андреевич Лафинов, преподаватель философии и красноречия, усерднейший автор «Иртыша»…
Радищев и Лафинов привстали.
— Прекрасный проповедник! — отрекомендовал его Сумароков.
— Господин Радищев сумеет оценить меня сам…
— Присядемте, господин Лафинов, — сказал Радищев, улыбаясь новому собеседнику, человеку, видно, просвещённому, любознательному, и продолжал:
— Великие преобразования в обществе быстро не совершаются, они накапливаются на протяжении десятилетий…
— Я вижу новую эпоху, — едва сдерживая свои чувства, проговорил Лафинов, — она не за горами…
— Разумное семя сначала размножают, — как можно спокойнее сказал Радищев, — чтобы получить его обильные всходы.
— Ждать — проиграть, взять сейчас — увидеть исполнение желанного, — запальчиво сказал Лафинов.
Он весь пламенел, когда его что-нибудь волновало. Лафинов пытался свести разговор к Франции, но Радищев избегал этого. Он знал: в Тобольске много говорили о событиях в Париже, что они нашли отклик в горячих сердцах сибиряков. Александр Николаевич ждал, что Лафинова поддержит Сумароков, и не ошибся.
— Франция открывает новую эру человечества, — произнёс Панкратий Платонович и посмотрел на Радищева.
Сумароков думал, что Радищев ответит ему пышной тирадой о вольности или скажет обличительную, гневную речь. Поводом к этому мог бы служить случай с калмыцкой девочкой.
— Иван Андреевич, — сказал Радищев, — горячность ваша от молодости вашей. С нею не долго и до греха… — И обращаясь к обоим собеседникам добавил: — Чтобы всё это не было утехой сердца и воображения, тщательно проверьте всё разумом…
Может быть, излишняя предосторожность сдерживала Радищева от откровенных суждений о Франции, может быть, ещё не стихшая боль изгнания не давала ему сказать о революции в Париже всё, что он думал. Как бы там ни было, но Александр Николаевич воздерживался высказываться сам, а предпочитал выслушать собеседников.
Радищеву в эту минуту отчётливо вспомнились его же слова из книги:
«Малейшая искра, падшая на горючее вещество, произведёт пожар, сила электрическая протекает непрерывно везде, где найдёт себе вожатого. Таково уже свойство человеческого разума. Едва один осмелится дерзнуть из толпы, как вся окрестность согревается его огнём, и как железные пылинки летят прилепиться к мощному магниту».
Он подумал о том, что ему не следует собирать вокруг себя людей с якобинским заквасом в душе, подвергать их опасности. Но люди сами тянулись к нему, и Радищеву было приятно сознавать, что они не гнушаются его положения ссыльного. Своим доверчивым отношением они помогали ему рассеять обстановку изгнания. Они словно вытягивали Александра Николаевича из трясины, в какую он попал, будучи заброшенным в Сибирь горькой судьбой, и ставили его в положение вольного человека, равного с ними.
Затронули в разговоре книгу Томаса Мора «Картина возможно лучшего правления». Мысли автора, всегда ясные, глубокие, которые пытался пересказать Сумароков и поддержать Лафинов, не затрагивали Радищева. Он изредка вставлял слова, взывавшие к высокому призванию человека в обществе, но к какому, Радищев умалчивал. Он делал это умышленно.
Угадывая вольную мысль собеседников, искавшую ответа, он направлял разговор так, чтобы это было откровеннее высказано. Радищев не обобщал, не делал никаких выводов, хотя они напрашивались и можно было бы сказать здесь жгучую правду о жизни.
А у собеседников идеи вольности, как родник, прорывались наружу. Ни Сумароков, ни Лафинов не скрывали их, а только искали подтверждения, хотели услышать слова поддержки. Говорили, что было в Тобольске при губернаторе Чичерине, что стало при Алябьеве. Сравнение помогало уяснить истину. Радищев заметил:
— Разговор о Томасе Море смешон в доме, где торгуют живым товаром.
У дверей остановилась проходившая Дохтурова. Её бросило в жар. Петербургский вольнодумец явно намекал на неё. Она задержалась, чтобы послушать, о чём будет разговор. Воображение хозяйки разыгралось. Может быть, ей удастся услышать мысли о свободолюбии и обвинить Радищева в распространении крамолы.
Разговор возвратился к самовластному Чичерину. Чичеринское губернаторство Радищеву представлялось чёрной страницей в тобольской летописи. «А чем разнится от Чичерина Алябьев?» Не в наместниках царских дело. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние», — хотелось сказать ему.
— Виселицы на площади заставляли содрогаться, — услышал Радищев. Это говорил Бахтин, до этого молча слушавший разговор. В голосе его звучало осуждение.
Сумароков темпераментно стал рассказывать историю про казака Петра Парадеева, казнённого Чичериным. Панкратий Платонович говорил со злостью и ненавистью. Чичерин, губернаторствовавший семнадцать лет, водворял порядок жестокими мерами. Он ездил с отрядом гусаров и, находя беспорядки, тут же самолично наказывал виновных. После казни сибирских пугачёвцев, ходила молва, будто Чичерин поехал в храм. Палач замаливал грехи…